ПРИМЕЧАНИЯ

 
[1] В следующем ниже тексте ряд важных вопросов по необходимости обойден или только обозначен в самых общих чертах. Но и то, о чем говорится несколько подробнее, поневоле представлено в очень неодинаковом масштабе. Примеры из текстов (именно здесь пришлось пойти на наибольшие жертвы) в данном случае имеют не столько доказательную, сколько напоминательную функцию (следует помнить, что более полный набор примеров образует самостоятельную ценность, восстанавливая те или иные фрагменты Петербургского текста и обозначая густоту соответствующего образного слоя). Ссылки документирующего характера сведены к минимуму. Понятие Петербургского текста введено в более ранних работах автора (там же названы важнейшие элементы Петербургского текста).
[2] В настоящее время есть достаточно надежные возможности реконструировать замысел Петра I в отношении Петербурга, сняв искажающий эффект Петербургского мифа государственного происхождения о заложении града (об этом мифе см.: Анциферов Н.П. Быль и миф Петербурга. Пб., 1924, репринтное воспроизведение — 1991 г. с приложением; в несколько ином аспекте ср.: Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого // Художественный язык Средневековья. М.. 1982; Лотман Ю.М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Труды по знаковым системам, 18. Тарту, 1984 и др.). Впрочем, сама потребность в мифологизации (как и вытекающей из нее последующей демифологизации) и то. как она осуществляется, свидетельствуют о присутствии здесь некоего высокого символического смысла, с самого начала связываемого с городом, с самим основанием его, и с необходимостью его возобновления и актуализации в изменяющихся обстоятельствах. Этот смысл открывается в том типе суммации (с учетом конкретного исторического контекста возникновения Петербурга) двух мифологических «кругов» — «космологического» (борьба космоса с хаосом и победа над ним) и «культурно-тетического» в варианте «основания-заложения города» (ср. Urbem соп-dere у Ливия, где condere восходит к «синтетически-тетическому» глаголу и.-евр. km-dhe — «класть, полагать, ставить, собирая в цельно-едином»; ср. Ливии I, 8, 4: построение города в расчете на его будущее многолюдство, а пока отчасти незаполненного и фантомного, но охотно принимающего в свои слишком широкие границы кого угодно со стороны, лишь бы заполнить пустоту; подобные «синойкические» акты проходят через всю раннюю историю Рима; эта же, по сути дела, «потемкинская» идея существенным образом определяла — до Потемкина — опережающее реальность стремление при Петре I конституировать [con-stituo : -statuo] Петербург). Сама эта интенция опережения становилась мощным «мифологизирующим» и «символизирующим» стимулом к созданию особого образа города.
[3] История как нечто уникальное, неповторимое и, главное, необратимое не знает нравственного критерия, всегда предполагающего выбор, которого в данном случае нет по условию. Этот критерий, однако, существует в условиях так называемых «исторических игр», когда в мысленном эксперименте по-разному «проигрывается» некая реальная историческая ситуация. Эта теоретическая вариативность res gestae образующих тело истории, предполагает типологию исторических персонажей (и самих res gestae). В этой сфере выбор уже возможен, в связи с чем формируется нравственный аспект истории (менее благоприятна ситуация выбора в исторической синтагме, поскольку в ней обычно персонажи занимают разные позиции по отношению к одному и тому же историческому акту). Однако и в этих «исторических играх» обсуждалась лишь альтернатива Москва — Петербург, но никогда не «проигрывались» другие варианты, в частности, и такие, которые по своей нестандартности и неожиданности мало отличались бы от выбора столицей Петербурга (еще более западные и морские варианты). Уже в силу этого заключения о том, хорошо или плохо (правильно или неправильно) было создавать столицу на месте Петербурга, не могут быть признаны вполне корректными. И вообще как выбор, так и оценка его результатов не отделимы от категории интенциональности (в гуссерлианском понимании), или, иначе говоря, находят себе достаточное обоснование и оправдание именно в таком «интенциональном» контексте.
[4] Эту особенность Петербурга, кажется, первым зафиксировал Батюшков («Смотрите, — какое единство! как все части отвечают целому! какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями». — «Прогулка в Академию Художеств»), Косвенным образом она отражена и в негативно ориентированных описаниях, где Петербург выступает как образ безжизненной (доорганической) упрощенности, механического единообразия частей целого.
[5] При этом весьма существенно различать само описание как таковое в его отношении к описываемому и оценку описываемого: «верное» описание может сочетаться с «неверной» (ложной) оценкой описываемого и, наоборот, «неверное» описание не исключает с непременностыо «верную» оценку (правда, критерии «верности» и «неверности» оценки вообще довольно относительны в этом случае). После второго «открытия» Петербурга в начале XX в., честь которого принадлежит прежде всего людям круга «Мира искусства», стало общим местом подчеркивать непонимание красоты Петербурга Тургеневым, отразившееся а «Призраках» (1863). Тем не менее (пожалуй, кроме одного «оценочного» места: «ненужная пестрая биржа») в знаменитом фрагменте, где описывается Петербург, всё верно. Ср.: «Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость... Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, отштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками [«дрянные» здесь в значительной степени лишено элемента оценочности: речь идет, действительно, о жалких, плохих лавчонках в отличие от вполне хороших магазинов по продаже овощей и фруктов. — В. Т.]; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни; эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, — да, это она, наша Северная Пальмира» [разрядка здесь и далее наша. — В. Т.].

Каждая из этих деталей неоднократно воспроизводится и в других образцах Петербургского текста — как до «Призраков», так и после них. Более того, нельзя не отдать должное Тургеневу в том, что он не просто коснулся стихии «низкого» в Петербурге (как это делали представители «натуральной» школы и Достоевский в его ранних — до ареста — произведениях), но создал на этой «низкой» эмпирии метафизический («фантастический») образ «низкого» Петербурга, в котором золотой шпиль крепости и золотая шапка Исаакия входят в один контекст с лавочниками, будками, барками, дворниками и извозчиками [цепь «эти» в описании Петербурга, см. выше, была позже усвоена как особый прием описания «петербургской тоски» однообразия и беспросветности; ср. в «Подростке» рассказ Версилова: «Я люблю иногда от скуки... от ужасной душевной скуки... заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из „Лючии”, эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим» и др.]. «Безобразие» Петербурга лишь частично отражало дефект зрения и вкуса: скорее оно говорило о выборе акцента, а сам выбор свидетельствовал о складывании новой эстетической категории, начавшей усиленно эксплуатироваться в описаниях Петербурга (впрочем, еще в 20-х гг. XIX в. Пржецлавский, говоря о Петербурге, подчеркивал однообразие его построек, их цвета и т.п. и заключал: «Поэтому целые, даже главные улицы имели какой-то казарменный вид — наружность улиц и площадей утомляла своим однообразием»). В своей знаменитой статье «Живописный Петербург», начинающейся со слов «Кажется, нет на всем свете города, который пользовался бы меньшей симпатией, нежели Петербург. Каких только он не заслужил эпитетов [...]», Бенуа далее писал: «Любопытно, что мнение о безобразии Петербурга настолько укоренилось в нашем обществе, что никто из художников последних 50 лет не пожелал пользоваться им, очевидно пренебрегая этим „неживописным”, „казённым”, „холодным” городом. В настоящее время можно найти не мало художников, занятых Москвой и умеющих действительно передать красоту и характер ее. Но нет ни одного, кто пожелал бы обратить серьёзное внимание на Петербург», см.: Бенуа А. Живописный Петербург // Мир искусств. Т. 7. № 1. 1902. 4 (1—5); ср. также его статью: Архитектура Петербурга // Там же. 82—85 особой пагинации; Лукомский Г.К. Старый Петербург. Прогулки по старинным кварталам. Изд. второе. Пг. [б. г.], 18—19 и др. Эти замечательные работы, сыгравшие исключительную роль в пробуждении интереса к «живописности» Петербурга, все-таки не учитывали эстетику живописного «безобразия». Вместе с тем Бенуа справедливо обращает внимание на пренебрежение художниками «петербургской» темой в его годы. Стоило бы указать — в связи с темой данной работы, — что именно поэтому Петербургский текст русской литературы — реальность, тогда как такого же текста русской живописи нет, несмотря на многочисленные разработки «петербургской» темы от Патсрсена, Алексеева и Воробьева до мирискусников, Шиллинговского, Митрохина, Тырсы и др.
[6] См.: Народные исторические песни. М.; Л., 1962, С. 226, 233, 293, 294 и др. Особая версия Петербурга — некогда райского праведного места, а теперь несчастного города, расставшегося с «живым Богом», — бытовала у старообрядцев. Ср.: Как воПитере во граде / Жили праведны в отраде. / Красно солнышко светлело, / Рай и царство там было: / Красно солнышко скатило, / Рай и царство затворило. / Со ночной, други, страны / Налетали черны враны, / Сына Божья они взяли, / Со престола они сняли. / А наш свет не устрашился. / Саваофу преклонился, / В путь дорожку покатился, / Питер Москве поклонился. / Несчастлив Питер остался, / Что с живым Богом расстался... См.: Песни русских сектантов мистиков. Сборник, составленный Т.С.Рождественским и М.И.Успенским. СПб., 1912. С. 62—63. № 38. Ср.: Как во Питере во граде, / При духовном винограде / Украшен собор построен, / Украшен семью главами, / Всей вселенной был преславпый. / На главах кресты златые, / Все притворы пресвятые, / А престолы золотые. / На престоле сам Спаситель / [...] Из сосуда причащает, / Творить лепость запрещает. / Эка тихость, теплота. / Вся тут солнечная красота. / [...] Нонче, мои други, пришло время — та пора, / Сион матушка гора / Укатилась на восток / [...] Haw небесный архирей / Затворил много дверей, / [...] Так вы батюшке молитесь, / В грехах кайтесь и винитесь, / Опять за них не беритесь... (Там же. С. 329—330. № 245). Ср. также № 9, 14. 17, 19, 26, 28, 30—33. 35—39, 42—44, 49, 51. 53—54, 83, 146, 570. Эти и подобные им «сектантские» тексты с полным основанием должны рассматриваться как особая версия «петербургского» историософского мифа — блаженное состояние вначале, катастрофа (или преступление), несчастье в наши дни, покаяние. Заслуживает внимания усиленно подчеркиваемая в этих песнях тема противопоставления Петербурга Москве.
[7] См.: Прыжов И.Г. Очерки, статьи, письма. Academia, 1934. С. 200.
[8] Питинбрюх на «народно-этимологическом» уровне как бы отсылает к двум из главных наслаждений «веселого» Петербурга (этот эпитет прочно связался с именем города в низовом «петербургском» фольклоре) — питию и чревоугодию (брюхо). См. известную книгу — Бахтиаров А. Брюхо Петербурга. Общественно-физиологические очерки. СПб., 1888 (ч. 1 — Источники продовольствия нашей столицы; ч. 2 — Слуга столичного брюха).
[9] В таком варианте песня приведена в романе Вс. Крестовского «Петербургские трущобы» (т. II, часть четвертая. XXIX). Известны варианты — Развеселый Питинбрюх (вместо Славный город Питинбрюх) и Сам с собою рассуждал / говорил (вместо Сам с перчаткой рассуждал). Любопытно, что мотив «мнимого» разговора — с самим собой (или с перчаткой) — многократно воспроизводится в Петербургском тексте (Раскольников — лишь наиболее известный пример из многих, ср.: «Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порой мешаются и что он очень слаб [...]»).
[10] А вокруг старый город Питер, / Что народу бока повытер / (Как тогда народ говорил) — в «Поэме без героя». — О «еврейской» теме Петербургского текста см. особо.
[11] См.: Бахтиаров А. Указ. соч. С. 315, 304 и ел. О петербургских народных гуляниях и «балаганах» ср.: Бенуа А. Мои воспоминания в пяти книгах. М., 1980. С. 284—298; Русские народные гулянья по рассказам А.Я.Алексеева-Яковлева в записи и обработке Евг. Кузнецова. Л.: М., 1948, и др.
[12] См.: Снегирев И.М. Дневник I. 1822—1852. М., С. 344 (со ссылкой на рассказ П.Ф.Карабанова); ср. теперь: Петр I. Предания. Легенды, сказки и анекдоты. М., 1993. — Пишущему эти строки во время войны не раз пришлось слышать рассказы о листовках, сбрасываемых немцами с самолетов (текст листовок приписывался Гитлеру, во всяком случае, в них излагалась его программа и требование капитуляции): Ленинград будет море, / Москва будет поле, / Горький — граница, / Ковров — столица. Нет смысла указывать место хождения подобных рассказов. — К Петровской эпохе относятся и другие примеры народного слова о Петербурге, ср. хрестоматийно известное Петербургу быть пусту (вариант — Питербурху, Питербурху пустеть будет! — пророчествовал с утра 9 декабря дьячок Троицкой церкви на Петербургской стороне, после того как ночью раздавались какие-то странные звуки и шум сверху, как будто кто-то бегал по колокольне — «кикимора или чорт», по наиболее распространенной версии). Вскоре, когда Петр I скончался, появился новый круг текстов, связанных с его похоронами и так или иначе отраженных в известном лубке «Мыши кота погребают» (насколько можно судить, эти тексты сильно мифологизированного типа и содержат ряд очень интересных архаизмов, ср. Мыши-елеси, идут хвосты повеся; Мышь Корча, мышь Чюрилка Сарнач и под.). См.: Ровинский Д.А. Русские народные картинки. СПб., 1881. Кн. I. С. 391—401; IV. С. 156—160; Семевский М.И. Царица Екатерина Алексеевна, Анна и Виллим Монс. 1692—1724. СПб., 1884. С. 230, 236 и сл., и др.
[13] Таких свидетельств очень много, но еще больше проклятий и плачей навсегда потеряны для нас, и теперь можно только гадать об их числе и характере, о бездонности горя человека в пустоте и одиночестве каменного города, глухого к страданию и мольбе. И тем больше и непереносимей было горе, чем больше надежд возлагалось на Петербург и чем в более радужных тонах представлялся он по людской молве, по рассказам близких и знакомых. Николай Иванович Свешников, из угличских мещан (его отец занимался холщевничаньем по ярмаркам и базарам), глубокий и чистый душою человек, ставший пьяницей и в минуты безнадежности опускавшийся до воровства, в своих воспоминаниях «пропащего человека» поведал об этом страшном дисбалансе между ожидаемым и чаемым и петербургской реальностью. И эта ситуация провинциального «идеалиста», оказавшегося в мире петербургского «материализма» и материальности, повторялась неоднократно, став особым типом. Поэтому здесь есть повод вспомнить Свешникова, отдав дань памяти этого святого грешника. «Расставаясь первый раз с родиной, я не особенно грустил по ней, во-первых, потому, что, по рассказам всех наших родственников и знакомых, Петербург представлялся мне каким-то золотым царством, где люди не живут, а блаженствуют; у меня не было и в мыслях, что там могут существовать нужда, бедность и горе, так как об этом мне никто не рассказывал, а говорили только, что там и нищие никогда не бывают без белого хлеба и без чаю или кофе, которых в нашем городе далеко не всем жителям, как я знал, приходилось видеть и в праздники, а во-вторых, потому, что на родине я уже мало был к кому привязан [...]». См.: Свешников Н.И. Воспоминания пропащего человека. Аcademia. М.; Л., 1930. С. 37. Лишь помощь добрых людей и случай сохранили нам эти ценные свидетельства. Впрочем, такие случаи иногда повторялись, особенно перед Первой мировой войной, когда в литературе чаще стали появляться люди, не собиравшиеся стать писателями и принадлежавшие совсем к иному кругу. Вот, например, «Записки Анны» (1910) Надежды Санжарь, чьей судьбой и книгой так интересовался Блок. Анна («Записки» носят явно автобиографический характер) не знала детства — вместо него беднота, заброшенность (отец в тюрьме, мать проститутка), но и неясная тяга к чему-то лучшему, зовущая девушку в Петербург. Чем кончилась попытка «честно» заработать деньги и устроиться (история с художником, «маэстро», к которому Анна пришла как натурщица), известно: такие «истории» тоже образуют знакомый «ситуационный» тип, хорошо отраженный в Петербургском тексте (в конечном счете — при всех различиях — и Настасья Филипповна из этого же круга). И вот Анна у разбитого корыта. Крушение личной судьбы как бы открыло ей глаза на Петербург. «Сфинкс разгадан. Боже милосердный, есть ли что-нибудь хуже и нелепей Петербурга? Кажется, гадостью и нелепостью обрызганы все его дома и их обитатели. Ну и поразил же меня Петербург, до сих пор не могу опомниться — этой-то науки еще не доставало! Намыкалась я за эти месяцы, натерпелась всего в волюшку. Тут мне хочется ругаться. Ах, не понимаю я нелепости больших городов, не понимаю [...]». И чуть дальше — «О, в Петербурге на надежды огромный спрос. А люди какие тут непроницаемые, как-то особенно недоступные и холодные, как стены их бездушных жилищ». Но Анне «повезло»: она решилась на выбор: «В отвратительный, промозглый петербургский день, прошагав несколько часов подряд из угла в угол моей клетки [начиная с Достоевского, этот мотив один из важных индексов героя Петербургского текста. — В. Т.], я подошла к зеркалу и, взглянув на бледное, точно чужое мне лицо, сказала — Ну. Анна, на этот раз глухую стену тебе не прошибить — не молись напрасно. Из твоего положения есть только два выхода: проституция или „тот свет”. Выбирай любое» (Санжарь Н. Указ. соч. С. 66—67, 70, 89). [В этот момент Анне повезло: вопреки ее ожиданиям редакция журнала приняла ее сказки, все пошло на лад, кроме теперь главного — поиски человека ни к чему не привели, и физиология — Анна воплощает «антисанинский» характер — снова подводит ее к краю пропасти: «Я вся во власти физиологии: тридцатые годы, бурный темперамент делают свое дело, порабощают волю, мутят разум... Зверею, с каждым днем зверею. Какой позор, какая мука: я не могу видеть мужчин [...]. Зверь и человек борются во мне страшно, отчаянно, на смерть» Указ. соч. С. 147—148.]

И другая, по сути дела, похожая история человека, чье письменное свидетельство о встрече с Петербургом — случай и удача. Полный надежд молодой человек мещанского звания стремится в Петербург с неясными планами и надеждами. «На дворе уже наступали сумерки. День сырой, туман клубился над городом, порывистый, резкий ветер пронизывал холодом, а я, как в блаженном сне, ехал на коночных клячах [...] уже стемнело, ветер бушевал во всю ночь, и люди, очевидно, не понимали, как можно сиять так, как я, в такую тьму египетскую», см.: Сивачев М. Прокрустово ложе (Записки литературного Макара). Книга первая // Собр. соч. Т. I. М., 1911. С. 102. Разочарование пришло вскоре, сначала — через климат («Климат Петербурга для меня недопустимый климат: мой ревматизм протестовал не только иногда жесточайшими болями, но и прогрессирующим уродством суставов», 109). И все-таки климат и телесные боли, с ним связанные, не главное. Больной, голодный, без копейки денег, герой «Прокрустова ложа» поселяется у своей сестры, семья которой едва сводит концы с концами. Но даже и эти нужда и голод не главное, что мучает его. Главное душевные страдания от сознания своей неполноценности, ущемленности, социального аутсайдерства. И тут — в оригинальной трактовке — возникает тема брандмауэра, возможно, навеянная красной кирпичной глухой стеной, вид на которую открывался Ипполиту из окна его комнаты («Идиот». «Я рад, что перед единственным окном моей комнаты торчит брандмауер, — говорит герой повести. — Это представляет известные неудобства — он мне заслоняет свет, но зато создает иллюзию иногда так необходимой замкнутости. Я не увижу из своей комнаты гордых самодовольных походок, важной надменной поступи и бесконечных [...] гнусных лиц» (113); — «Но когда я машинально подошел к окну и брандмауер тупо встал перед моими глазами, напоминая, что за ним город, то, что мне не обойти, это гнусное капище разнузданных божков и униженных, раздавленных людей, — исчезло бодрое чувство [...]» (131, ср. 158); — «Город. Город! Вот твоя улица: обаятельная, как волшебное марево — проклятое марево, где гибнет человек, его лицо. Всмотритесь в толпу города — в ту толпу, которая в определенный час спешит в наиболее жадную пасть его [...] Какой это ужас для того, кто подмечает, чувствует, что нет ни одного лица похожего на другое [...] о, какая это насмешливая, жестокая, лживая, равнодушная ко всему, кроме своего я, толпа Невского! Она течет, сгущается и лжет, лжет, лжет. Вот блестят похотью глаза, тихо звучат слова соблазна, слова торга — сегодня будет, как и всегда, много купли и продажи тела, сегодня будет, как и всегда, много обманутых» (158—160: не вполне переработанное гоголевское уже предвещает тот ужас толпы, который не раз отразился в предвоенных записях Блока и который охватывал его при зрелище «невской» толпы и ее отдельных представителей). И — как итог: «Я долго смотрю в окно: «Эх, взглянуть бы теперь на всю ширь жизни и помечтать [...]». Но мешает брандмауер, на который я, впрочем, не сержусь. — Милый брандмауер, ты можешь быть пока спокоен за себя: меня от аппетита на тебя избавили!» (165).
[14] Этот мотив, конечно, отсылает к оценке создания северной столицы Карамзиным в «Записке о Древней и Новой России». Написанная к февралю 1811 г., она оставалась личной тайной Карамзина (впервые текст «Записки» появился в 1861 г. в Берлине, а в России — в 1870 г.), но следы карамзинских идей по некоторым общим вопросам обнаруживаются в ряде текстов конца 10-х гг. XIX в. Стóит отметить, что именно в это время Н.И.Тургенев нередко встречался с Карамзиным, отношение к которому в этот период достигло наиболее низкой отметки, что было очевидно и самому Карамзину. Нелицемерная оценка идеи создания Петербурга в «Записке», предназначенной непосредственно для Александра I, не может быть здесь обойдена. Многие русские люди, особенно не-петербуржцы по рождению, догадывались о том же, что было сказано Карамзиным, который, однако, сказал это точно, веско и кратко, на широком историческом и государственно-политическом фоне:

«Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы в северном крае Государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток. Еще не имея ни Риги, ни Ревеля, он мог заложить на берегах Невы купеческий город для ввоза и вывоза товаров; но мысль утвердить там пребывание наших Государей была, есть и будет вредною. Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Иноземный путешественник, въезжая в Государство, ищет столицы, обыкновенно, среди мест плодоноснейших, благоприятнейших для жизни и здравия; в России он видит прекрасныя равнины, обогащенные всеми дарами природы, осененныя липовыми, дубовыми рощами, пресекаемыя реками судоходными, коих берега живописны для зрения, и где в климате умеренном, благорастворенный воздух способствует долголетию — видит и, с сожалением оставляя сии прекрасные страны за собою, въезжает в пески, в болота, в песчаные леса сосновые, где царствуют бедность, уныние, болезни. Там обитают Государи Российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти. Человек не одолеет натуры!» См.: Карамзин Н.М. Записка о Древней и Новой России. СПб., 1914. С. 30—31.
[15] См.: Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1816—1824 годы (III том). Пг., 1921. С. 7, 24, 133, 129.
[16] См.: Неизданные письма В.А.Жуковского // Русский Архив, год 38. № 9. 1900. С. 9.
[17] Любопытна позиция Баратынского, его видение Петербурга. В письме матери он пишет: «Известите меня, здоров ли наш управляющий Петря, я видел его во сне. Обнимаю Вас от всего сердца, а также Авдотью Николаевну, благодарю ее за заботы о моих голубях, в Петербурге же их совсем нет; здесь вообще ничего нет, кроме камней [...]». Иное увидела в Петербурге сестра поэта Софья. В «Журнале Софи. Письмах русской путешественницы» она пишет: «6 часов утра. Всё спит кругом. Еще шесть часов. Заря прекрасна... — Как прекрасен Петербург в сравнении с Москвою; Москва против него — сущая темница. В Петербурге невозможно грустить; всё кругом источает веселье; часто мы смеемся даже когда нет желания смеяться» (см.: Письма Софии Абрамовны Боратынской к маменьке // ИРЛИ № 26. С. 432). См.: Песков А.М. Боратынский. Истинная повесть. М., 1990. С. 211, 213. — Характерно отношение к Петербургу Салтыкова-Щедрина. «Михаил Евграфович, — говорил мне Анненков, — любит Петербург, хотя и клянет его на разные лады... Ему без петербургских привычек и обстановки и жизнь не в жизнь!..» Вероятно, так оно и было. Когда у него в последние годы открылась полная возможность выбрать себе «Монрепо» в самом благословенном уголке Западной Европы или даже России, где-нибудь на Южном берегу Крыма, на прибрежьях Кавказа, усадьба его очутилась на болотном севере, неподалеку все от того же Петербурга, этого «города ядовитых признательностей!». И он вкушал добровольно этот яд, не мог стряхнуть с себя ностальгии по Петербургу. Мечтая о «Монрепо», настоящем, привольном, с солнцем и тенью роскошных деревьев, с благоуханным рокотом нежной морской волны, он тайно любил гнилой и пасмурный Петербург, любил потому, главнее всего, что там ему писалось. Это не мое досужее предположение. Я слышал от самого Михаила Евграфовича, и не один раз, такие слова: «Без провинции у меня не было бы половины материала, которым я живу как писатель. Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлестывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу [...]». См.: Боборыкин П.Д. Воспоминания. Т. 2. М., 1965. С. 417—418.
[18] См.: Иванов В.И. Собр. соч. II. Брюссель, 1974. С. 809.
[19] См.: Эйхенбаум Б.М. Мой временник. Словесность, наука, критика, смесь. Л., 1929. С. 22—23, 33. Б.М.Эйхенбаум по заслугам оценен как выдающийся ученый-литературовед. Нам известно и то, что может быть по праву названо его художественным наследием (здесь достаточно ограничиться отсылкой к его «петербургскому» стихотворению: Вот город мой: он тот же самый, / Зимой и летом тот же край, / Где хроматические гаммы / Поет по улицам трамвай // Мистерия домов и храмов, / Неумолкающих страстей, / Из рая изгнанных Адамов / И тихо плачущих детей. // Под солнцем — неподвижный камень, / Дома — над мертвою рекой... / Какими гневными руками / Тебя строитель строил твой! — Эпитет гневный отсылает к самому названию мертвой реки («навной Невы») — традиция, слагавшаяся уже в поэзии XVIII в. и эксплуатированная и усвоенная после «Медного Всадника»). Но к сожалению, остается в тени Эйхенбаум-культуролог, историософ, мыслитель. Дорого и то нетривиальное доброжелательное отношение его к Москве, которое засвидетельствовано в ряде его текстов, относящихся еще ко времени мировой войны. Его понимание места Москвы в антитезе Петербург — Москва, ее сути и предназначения, думается, проницательно, верно и глубоко, и не вина Эйхенбаума, что пронесшийся смерч лишил Москву (как, впрочем, и Петербург) уготованной ей высокой судьбы. Приветствуя выход первого номера журнала «София» в «Русской мысли» (1914, № 1), Эйхенбаум писал: «Итак, следует признать что появление такого журнала, как „София”, вполне оправдывается характером нашего момента. И очень важно, что журнал издается в Москве, а не в Петербурге. Именно Москва должна стоять во главе изучения русских культурных традиций. Она сама — живой символ прошлого. А „Старые годы” и „Аполлон” — журналы слишком петербургские, и больше всего вдохновляются они тем периодом, когда на развалинах прошлого воздвигался новый город-сфинкс. Им не вырваться из объятий этого зверя, и пусть он остается властителем их дум, а Москве подобает сказать свое слово». См.: Эйхенбаум Б.М. О литературе. Работы разных лет. М., 1987. С. 305, а также 485: о контексте мифологизированной антитезы Москвы и Петербурга в 10-е гг. (Я. Тугендхольд, С. Патрашкин и др.). Об этой антитезе ср. статью самого Эйхенбаума («Современное слово», 1917, 24 янв.) и др. В связи со словами Эйхенбаума о рождении российской словесности, а позже и русской литературы в Петербурге и даже уже — на Васильевском острове уместно напомнить о появившемся в середине XIX в. и тогда же распространившемся понятии «петербургская литература», в формировании которого значительную роль играл А. Григорьев. В контексте «московско-петербургских» антитез, перенесенных на соотношение соответствующих литератур, любопытна статья некоего Н. К. «Нечто о петербургской литературе (Письмо к редактору „Времени”)» // Время. 1861. Т. II. № 4. С. 119—127. Ср.: «В Москве родилось западничество и славянофильство; в Петербурге, по-видимому, ничего не родилось. По-видимому, перевес на стороне Москвы; Москва смотрит на все гораздо серьезнее и глубже, чем Петербург. Но мысль моя другая. Я хотел бы сказать нечто именно в пользу петербургской литературы. „В Москве, — пишет Гоголь, — литераторы проживаются, а в Петербурге наживаются”. Что это значит? То, что в Петербурге больше пишут и что в России больше читают то. что здесь пишется. И в самом деле, несмотря на все преимущества Москвы, несмотря на обилие в Петербурге всякого рода Брамбеусов больших и маленьких, петербургские журналы несравненно многочисленнее и в совокупности имеют гораздо больше читателей, чем московские. Факт многозначительный. В литературе, как известно, господствует право сильного. Горе побежденным!» (122).
[20] Впрочем, это противопоставление Петербурга и Москвы, давшее своеобразное приложение к Петербургскому тексту в виде «сравнительного» петербургско-московского подтекста («суб-текста»), конечно, восходит к самому началу XVIII в., к первым годам основания Петербурга. Этот «сравнительный» подтекст не мог не складываться в кругу первой жены Петра Авдотьи Лопухиной (И, царицей Авдотьей заклятый, / Достоевский и бесноватый / Город в свой уходил туман), царевича Алексея и их московских «сочувственников», как и вообще всех противников петровских затей (круг Софьи), с одной стороны, и отчасти среди тех русских людей «московской» ориентации, которые тысячами трудились, строя новую столицу, и там отдавали безвременно свои жизни, с другой стороны. Естественно, этот текст был преимущественно устным, но изредка он облекался и в письменную форму подметных писем или показаний, записанных под пыткой. Но все-таки у начала этого «сравнительного» петербургско-московского текста по праву стоит Екатерина II, масштабно и достаточно жестко и лично наметившая principia divisionis, положенные в основание двух сравниваемых столиц. Это было сделано ею во французском наброске под названием «Размышления о Петербурге и Москве» (он был дополнен написанной по-русски инструкцией главнокомандующему Москвы П.С.Салтыкову, 1770 г.). Текст был впервые напечатан в «Сборнике русского исторического общества», т. 10. СПб., 1872. С. 577—581; ср. также: Сочинения императрицы Екатерины II. СПб., 1907. Т. 12. С. 641—643; Записки императрицы Екатерины II. СПб., 1907. С. 594—596, 651—653. Основные мысли Екатерины II сводятся к следующему:

«В старину много кричали, да еще и в настоящее время часто говорится, хотя и с меньшей колкостью, о построении города Петербурга и о том, что двор поселился в этом городе и покинул древнюю столицу Москву. Говорят, и это отчасти верно, что там умерло несколько сот тысяч рабочих от цинги и других болезней, особенно в начале; что провинции обязаны были посылать туда рабочих, которые никогда не возвращались домой; что дороговизна всех предметов в этом городе, сравнительно с дешевизною в Москве и в других областях, разоряла дворянство и проч., что местоположение было нездорово и неприятно, и что это место менее, чем Москва, подходит для господства над Империей и что это предприятие Петра Великого похоже на предприятие Константина, который перенес в Византию престол Империи и покинул Рим, причем римляне не знали, где искать свою отчизну, и, так как они не видели более всего того, что в Риме воодушевляло их усердие и любовь к отечеству, то их доблести мало-помалу падали и наконец совсем уничтожились.

Я вовсе не люблю Москву, но не имею и никакого предубеждения против Петербурга, я стану руководиться благом Империи и откровенно выскажу свое чувство. I. Москва столица безделья и ее чрезмерная величина всегда будет главной причиной этого. Я поставила себе за правило, когда бываю там, никогда ни за кем не посылать, потому что только на другой день получишь ответ, придет ли это лицо, или нет; для одного визита проводят в карете целый день, и вот, следовательно, день потерян. Дворянству, которое собралось в этом месте, там нравится: это неудивительно; но с самой ранней молодости оно принимает там тон и приемы праздности и роскоши; оно изнеживается, всегда разъезжая в карете шестерней, и видит только жалкия вещи, способныя разслабить самый замечательный гений. Кроме того, никогда народ не имел перед глазами больше предметов фанатизма, как чудотворныя иконы на каждом шагу, церкви, попы, монастыри, богомольцы, нищие, воры, безполезные слуги в домах — какие дома, какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы грязныя болота. Обыкновенно каждый дворянин имеет в городе не дом, а маленькое имение. И вот такой сброд разношерстной толпы, которая всегда готова сопротивляться доброму порядку и с незапамятных времен возмущается по малейшему поводу, страстно даже любит разсказы об этих возмущениях и питает ими свой ум. Ни один еще дом не забыл совсем старинное слово «дозор». [...] Не следует еще исключать из этой черты деревни, слившияся в настоящее время с этим городом, и где не правит никакая полиция, но которыя служат притоном воров, преступлений и преступников; таковы: Преображенское, Бутырки и пр. и пр. — Петербург, надо сознаться, стоил много людей и денег; там дорога жизнь, но Петербург в течение 40 лет распространил в Империи денег и промышленности более, нежели Москва в течение 500 лет с тех пор, как она построена; сколько там народу занято постройками, подвозом съестных припасов, товаров, сколько денег они вывозят в провинции; народ там мягче, образованнее, менее суеверен, более свыкся с иностранцами, от которых он постоянно наживается тем или иным способом и т.д., и т.д., и т.д.».

Мнение Екатерины II о Москве и москвичах, разумеется, не было только ее достоянием: оно уже во второй половине XVIII в. складывалось в определенном круге петербургского общества (Екатерина только смогла увидеть эти «неудобные» и неприятные ей особенности московской жизни в свете государственных задач и планов), а с начала XIX в. всё чаще, но вместе с тем нередко и как бы всё камернее оно обнаруживало себя то здесь, то там. Наиболее открыто и четко отрицательное мнение о Москве заявляли бывшие «москвичи», быстро сообразившие выгоды петербургской жизни. Так, Борис Друбецкой, который «за это время своей службы благодаря заботам Анны Михайловны, собственным вкусам и свойствам своего сдержанного характера успел поставить себя в самое выгодное положение по службе», вполне усвоил, что нужно для успеха в Петербурге. «Он был не богат, но последние свои деньги он употреблял на то, чтобы быть одетым лучше других; он скорее лишил бы себя многих удовольствий, чем позволил бы себе ехать в дурном экипаже или показаться в старом мундире на улицах Петербурга. Сближался он и искал знакомств только с людьми, которые были выше его и потому могли быть ему полезны. Он любил Петербург и презирал Москву. Воспоминание о доме Ростовых и о его детской любви к Наташе было ему неприятно, и он с самого отъезда в армию ни разу не был у Ростовых». А вот Андрей Болконский, приехав в Петербург, хотя и усвоил по необходимости его ритм, удовлетворения от этого не получал. «Первое время своего пребывания в Петербурге князь Андрей почувствовал весь свой склад мыслей, выработавшийся в его уединенной жизни, совершенно затемненным теми мелкими заботами, которые охватили его в Петербурге. С вечера, возвращаясь домой, он в памятной книжке записывал четыре или пять необходимых rendez-vous в назначенные часы. Механизм жизни, распоряжение дня такое, чтобы везде поспеть вовремя, отнимали большую долю самой энергии жизни. Он ничего не делал, ни о чем даже не думал и не успевал думать, а только говорил, и с успехом говорил то, что он успел прежде обдумать в деревне. Он иногда замечал с неудовольствием, что ему случалось в один и тот же день, в разных обществах, повторять одно и то же. Но он был так занят целые дни, что не успевал подумать о том, что он ничего не делал».

Неуютно и как-то несколько неопределенно чувствовали себя в Петербурге и «москвичи» Ростовы. «Несмотря на то, что в Москве Ростовы принадлежали к высшему обществу, сами того не зная и не думая о том, к какому они принадлежали обществу, в Петербурге общество их было самое смешанное и неопределенное. В Петербурге они были провинциалы, до которых не спускались те самые люди, которых, не спрашивая их, к какому они принадлежат обществу, в Москве кормили Ростовы». Лишь возвращение в Москву восстанавливало былую определенность, уверенность, привычность. То же случилось и с Пьером Безуховым, когда он после неприятностей с женой в дурном настроении приезжает в Москву: «Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате». Люди попроще из «москвичей», почувствовав некоторый холодок к себе со стороны петербуржцев и свою неполную соответственность городу, его нормам и правилам, возвращаясь в родные Палестины, пытались реваншироваться. Такова история двух сестер из повести «Милочка» С. Победоносцева («Отечественные Записки». Т. X. № 5—6. 1845. С. 283—369). Одна из них — Настасья Ивановна — после замужества «пожелала жить в Петербурге [...] Петербург всегда представлялся ею такою блестящею мечтою! Это город молчания, тогда как Москва город болтовни и сплетней. Там двор, там люди, настоящий хороший вкус, изящныя манеры, совершенство; там железныя дороги, пароходы, все дива мануфактур и промышленности. Прошлая жизнь Настасьи Ивановны, неудачи на ловле женихов, насмешки приятельниц — всё это поссорило ее с Москвой окончательно. К тому же, в Москве так любят говорить, а говорить, на московском наречии, — всё равно, что злословить [...] Воображение Настасьи Ивановны представляло ей Петербург каким-то Эльдорадо, в котором она найдет полное, совершенное счастье. Сначала, как водится, Петербург ей понравился [...]». Иное дело — Прасковья Ивановна, отправляющаяся в Петербург на крестины сына сестры. Приехав, она в первую очередь «облетала все магазины Невского Проспекта и Морских, весь Гостиный Двор», но оценку Петербургу дала, вернувшись в Москву. «Там рассказы ее о Петербурге были неистощимы. В Петербурге, видите ли, всё ей не понравилось. Невский Проспект нашла она не таким широким, как воображала; на хваленых петербургских тротуарах она то и дело спотыкалась; Летний Сад показался ей ни на что непохожим; а между петропавловским шпицом и колокольней Ивана-Великого не могло быть никакого сравнения. Где же Петербургу тягаться с Москвой! Что против Москвы!» (это Где же Петербургу... стало важным элементом позиции «московского» превосходства, многократно и по разным поводам воспроизводимым и в дальнейшем). Строго говоря, такие высказывания трудно отнести к «анти-петербургским»: скорее они знак самолюбивого нежелания и несогласия на аутсайдерство, некая попытка преодоления комплекса хотя бы частичной неполноценности. «Петербургская» позиция по отношению к Москве в целом была высокомернее, насмешливее, предполагала свое преимущество в чем-то бесспорном и главном [впрочем, от высокомерия до комплекса иногда рукой подать; так, некий петербуржец вспоминает о чтении Цветаевой ее стихов: «Помню еще: „Москва, какой огромный, странноприимный дом” [...] и еще что-то о „колокольной груди” Москвы. Во всех этих московских мотивах даже мы, с нашими с отрочества развившимися антимосковским и комплексами, не могли не почувствовать чего-то привлекательного и милого для каждого русского человека», см.: Лосская В. Марина Цветаева в жизни. М., 1992. С. 80]. Но в русской литературе XX в. этот мотив преимущества нередко отступает и остается некое иррациональное, иногда с эстетическим оттенком, неприятие «московского».

Немало таких «уколов» в сторону «московского» у Набокова (типа: «Питался он в русском кабачке, который когда-то „раздраконил”: был он москвич и любил слова этакие густые, с искрой, с пошлейшей московской прищуринкой». — «Отчаяние», 1936). Очень характерен в этом отношении диалог петербуржца Батенина с молодым москвичом, доктором Адамантовым в «Одиночестве» (1929) Г.П.Блока: «— Вы из Медицинской академии? — Нет, Московского университета. — Ммм... — Не любите москвичей? — Не люблю. — За что ж это? — интересуется доктор. — Да за всё. Ужасно удовлетворенные. Ужасно примирившиеся с собой. И уж хвастуны! Радушие и то хвастливое! Говор и тот хвастливый! И потом москвичу что ни дай — всё только обслюнявит. Ведь вот им же не понять, например, что можно итти этак где-нибудь по Средней Подьяческой (знаете там, где Екатерининский канал таким подленьким коленцем ломается), итти в дождик, в грязь, смотреть на кислые дома, дышать мокрой вонью и вдруг остановиться перед всем этим... Ну, как бы выразиться? ну, в тайном что ли восторге... Да, да, в настоящем, понимаете ли, восторге, в блаженных, разрешите сказать, слезах умиления... Нет, где им понять. Да и хорошо, что не понимают. — Стало быть, питерские лучше? — Гм... Питерские... Слово „Питер” придумано тоже, должно быть, у Тестова в трактире. После растягаев... Нет-с, питерские не лучше! [...]». — Что москвичи понимают в Петербурге и чего они не понимают, — едва ли в компетенции Г.П.Блока, во всяком случае тогдашнего, но, оказавшись в последний период своей жизни в Москве, сам он, кажется, многое понял в ней и оставил хорошую книгу о древней Москве, как раз и обнаруживающую понимание ряда неявных и тонких деталей московской жизни.

Наконец, заслуживает внимания еще одна позиция «москвичей» по отношению к Петербургу — «протеическая», как бы беспринципно меняющаяся в зависимости от внешних и внутренних обстоятельств, легкая подвижность. Характерный пример — письма Александра Яковлевича Булгакова, московского почт-директора и типичного москвича, своему брату в течение 18 дней своего пребывания в Петербурге (см.: Из писем Александра Яковлевича Булгакова к его брату. 1817—1818 годы // Русский Архив, год 38. № 9. 1900). «10 августа 1818. Я дотащился или, лучше сказать, доплыл до Петербурга, любезный брат. Что за погода, ты себе представить не можешь [...] У заставы такой дождь пошел, что не только лошади не шли, но и люди не шли из караульной требовать подорожной. Уж климат, ай-да Петербург!.. Не смотря на то, что въезжал сюда очень весело, не смотря на дурную погоду, Петербург при всей своей красоте, не имеет той приятности и разнообразия, которые представляет Москва. Здешняя чистота меня поразила: на улицах, как в гостиных, только мебели не достает. — 11-го августа. Уж для гуляльщиков, как я, Петербург город единственный! [...] видя, что дождь перестал, я пошел ходить пешком; ну, вот как по паркету, и сухо, как будто не было дождя. — 20 августа 1818. Петербург прекрасен, но тоска возьмет в нем жить; время же препакостное, сыро и мокро. Здесь все с утра до ночи работают, пишут, не с кем и побалагурить [...] Очень мне хорошо у Закревского, но всё не Москва [...]. — 25 августа 1818. Вчера ввечеру был я у Голицыной, очень поздно там заболтался, говорил много о Москве. — 27 августа 1818. По всем вероятностям, мы выезжаем с Закревским в Четверг поутру. Я в восхищении, что пускаюсь в бесценную Москву».
[21] И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова — в развитие карамзинского образа Москвы: «...когда татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях» («Бедная Лиза»); ср. вдова: столица, царица у Пушкина при вдовица у Карамзина.
[22] Как бы учитывая, а отчасти и упреждая этот «петербурго-центричный» (градо-центричный) взгляд, Федор Глинка не без некоторого вызова занимает «деревне-центричную» позицию, причем за образом деревни легко усматривается и сама Москва, «большая деревня», по речению самих ее жителей. Нужно ли напоминать о московском патриотизме Глинки, о знаменитой «Москве» (Город чудный, город древний, / Ты вместил в свои концы / И посады, и деревни, / И палаты, и дворцы! // [...] Сколько храмов, сколько башен / На семи своих холмах! // [...] Это матушка Москва! // [...] // Процветай же славой вечной, / Град срединный, град сердечный, / Коренной России град!) и о другом «московском» стихотворении, где воспроизводятся близкие образы (Таков уж город наш, стохрамный, стопалатный! / Чего там нет в Москве, для взора необъятной! / [...] / Москва — святой Руси и сердце и глава!), о его послесловии к книге П. Хавского «Семисотлетие Москвы» (М., 1847, послесловие Ф. Глинки носит то же название) и о многих других проявлениях его преданности Москве? Одно из таких проявлений — очерк «Город и Деревня», сохранившийся в черновиках писателя и до сих пор не опубликованный (далее цит. по кн.: Карпец В. Федор Глинка. Историко-литературный очерк. М., 1983. С. 84—85). Конечно, Деревня может пониматься как любая конкретная деревня и как деревня вообще, так же как и Город — как всякий реально существующий город и как город вообще. Но символическое поле фрагмента дает все основания подставить под «Деревню» душевно-сердечную Москву, а под «Город» — холодно-рассудочный Петербург. Все симпатии автора принадлежат Деревне:

«[...] В Городе каждый есть нота, приписанная к своей линейке, цифра, гаснущая в своем итоге, математический знак, втиснутый в свою формулу [...] В Деревне многие считаются сами единицами, в Городе могут быть они только при единицах! [...] в Городе каждый цветок прилажен к какому-нибудь букету, каждая буква к какой-нибудь строке. В Деревне цветы еще по букетам не разобраны и буквы в строки не стиснуты: до иных не дошел черед, другие уже из череда вышли! Те и другие в ожидании поступления в дело живут, растут и обретаются как-нибудь, на авость, как кому сподручнее! Много простора в Деревне: улицы тесны, а жить широко! В Городе никто не дома! В Деревне — всякий у себя!.. В Городе никто почти не знает, кто живет у него за стеною? В Деревне почти всякий знает всякого! В Городе нужна голова, в Деревне — сердце; в Городе гражданственность, в Деревне — семья! И в этой семье вас любили по-семейному! Поступая в Город, где будете находиться при единицах, не забудьте Деревни, где вы сами будете единицею!..»
[23] Различия Москвы и Петербурга по полу и по роли в семье возникают не раз в Петербургском тексте и во многих отношениях вполне подкрепляются реальными характеристиками обоих городов. Выше уже приводилось фольклорное клише Москва — матушка, Петербург — отец (не случайно, что не Петербург — батюшка, что придавало бы сочетанию ненужный в данном случае оттенок патриархальности). В известной народной песне есть строфа Питер женится, / Москва замуж идет, / А Клин хлопочет, / В поезжан ехать не хочет (см.: Бекетова М.А. Воспоминания об Александре Блоке. М., 1990. С. 482).
[24] См.: Блок в неизданной переписке и дневниках современников (1898—1921) // Литературное наследство. Т. 92. Книга третья. М., 1982. С. 194—195, 210—211.
[25] См.: Письма Александра Блока к родным. Academia Л., 1927. С. 24.
[26] Ср.: «Общее и разница между Москвою и Петербургом в следующем: здесь умничает глупость, там ум вынужден иногда дурачиться — под стать другим». См.: Вяземский П.А. Записные книжки. М., 1963. С. 24.
[27] Так, Дурылин считает важным различительным признаком двух столиц изжелта-серую гамму Петербурга при белой Москвы.
[28] Ср. два важных периода в развитии русской литературы, когда возникал вопрос о различии между «петербургской» и «московской» литературами. Первый — начало XIX в.: «шишковизм» vice versa «карамзинизм» (ср.: Греч Н.И. Записки о моей жизни. М.; Л., 1930. С. 250—251). Второй — начало XX в.: «петербургский» символизм и «московский» символизм (помимо дискуссий по этому поводу между самими участниками символического движения, ср.: Перцов П. Литературные воспоминания. 1890—1902. М.; Л., 1933. С. 248). Третий период — 20-е гг. XX в. — указан С. Кржижановским: литература «понятий» («ничего не видят») — литература образов («ничего не понимают»), см.: «Штемпель: Москва» («Письмо четвертое»), ср. ниже. Особый интерес представляет работа Замятина «Москва — Петербург» (1933), см.: «Новый журнал». Нью-Йорк, 1963. № 72, а также «Наше наследие» I, 1989. С. 106—113.
[29] Показательно, что развернутую форму этот «жанр» получает на рубеже 30—40-х гг. XIX в., в обстановке идеологического размежевания западничества и раннего славянофильства. Впрочем, существуют тексты о городах и иногда рода, сохраняющие, однако, антитетический принцип композиции, с помощью которого сталкиваются кажущееся (мнимое, поверхностное) и подлинное (истинное, глубинное). Ср. разыгрывание ситуации обманутого ожидания, с одной стороны, в батюшковской «Прогулке по Москве» («...этот, конечно, англичанин: он разиня рот, смотрит на восковую куклу. Нет! Он русак и родился в Суздале. Ну, так этот — француз: он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе... Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья... Ну, так это — немец... Ошибся! И он русский, а только молодость провел в Германии. По крайней мере жена его иностранка: она насилу говорит по-русски. Еще раз ошибся! Она русская, любезный друг, родилась в приходе Неопалимой Купины и кончит жизнь свою на святой Руси»), а с другой стороны, гоголевский «Невский проспект» со сквозной темой мнимости петербургской жизни («О, не верьте этому Невскому проспекту!.. Всё обман, всё мечта, всё не то, что кажется!» — и далее по той же схеме: «Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртуке, очень богат? — Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка. Вы воображаете, что... — Совсем нет...» и т.п.; ср. также И пусть горят светло огни его палат, / Пусть слышны в них веселья звуки — / Обман, один обман! Они не заглушат / Безумно-страшных стонов муки! — в самом «петербургском» стихотворении Аполлона Григорьева «Город»).
[30] Ср.: «Между Петербургом и Москвою от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали „Собачью площадку” и „Мертвый переулок”, москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной „русской душе”» (Г. Иванов. «Петербургские зимы»; ср. здесь же обозначения петербургско-московских гибридов — Петросква. Куз-невский моспект). Показательны мотивировки в диалоге княгини Веры Дмитриевны («партия» Москвы) и дипломата («партия» Петербурга) из «Княгини Лиговской» (1836): «Так как вы недавно в Петербурге, — говорил дипломат княгине, — то, вероятно, не успели еще вкусить и постигнуть все прелести здешней жизни. Эти здания, которые с первого взгляда вас только удивляют как все великое, со временем сделаются для вас бесценны, когда вы вспомните, что здесь развилось и выросло наше просвещение, и когда увидите, что оно в них уживается легко и приятно. Всякий русский должен любить Петербург; здесь всё, что есть лучшего русской молодежи, как бы нарочно собралось, чтоб дать дружескую руку Европе. Москва только великолепный памятник, пышная и безмолвная гробница минувшего, здесь жизнь, здесь наши надежды... Княгиня улыбнулась и отвечала рассеянно: — Может быть, со временем я полюблю и Петербург, но мы, женщины, так легко предаемся привычкам сердца и так мало думаем, к сожалению, о всеобщем просвещении, о славе государства! Я люблю Москву, с воспоминаниями об ней связана память о таком счастливом времени! А здесь, здесь всё так холодно, так мертво... О, это не мое мнение... это мнение здешних жителей. — Говорят, что, въехавши раз в петербургскую заставу, люди меняются совершенно».
[31] Ср. различные традиции, «J'ai vu la Neva, tous les magnifiques batiments qui la bordent Pierre le Grand, l'eglise de Casan, en un mot tout се qu' il у а de plus beau а Petersbourg [...] Маis j'aime mieux laisser murir ou du moins croitre ces impressions. Je ne suis pas encore de coeura Petersburg et les souvenirs de Moscou m'occupent beaucoup trop pour que je puisse contempler avec toute l'attention necessaire et jouir franchement de се que je vois» (Д.В.Веневитинов — С.В.Веневитиновой, 11 ноября 1826. СПб.); — «Москву оставил я, как шальной, — не знаю, как не сошел с ума. Описывать Петербург не стоит. Хотя Москва и не дает об нем понятия, но он говорит более глазам, чем сердцу» (Д.В.Веневитинов — А.В.Веневитинову, 20 ноября 1826, СПб.); но через два с небольшим месяца в письме С.В.Веневитиновой (1 февраля 1827 г.) обнаруживается, как Петербург начинает захватывать поэта, побуждая его анализировать анатомию красоты и величия города, подталкивая к интроспекции. «Je voudrais vous parler en long de ma journee d'avant hier. C'est une des plus belles que j'ai passeеs а Petersbourg. Je me suis promene pendant toute la matinee par le plus beau soleil possible [...] Toute la ville semble eclairee par deux enormes bougies qui sont la fleche de l'amiraute et celle de la fortresse. Elles dominent tout Petersbourg et par un beau soleil on dirait que се sont deux grands foyers de lumiere. [...] La cathedrale est improsante sans etre belle. Tous les murs sont couverts de drapeaux conquis, J'apprecie plus cette sorte de joissance que je le faisais а Moscou. Сеla tient-il а ma disposition individuelle ou bien а d'autres causes qu'il attribuer а la pauvrete meme de P-g dans се genre de beaute — с'еst се qui vous reste а determiner». Ср. также одно из последних стихотворений поэта с фрагментом невской панорамы («К моей богине»).

Ср. и другие «петербургские» впечатления писателей «не-петербуржского» происхождения — сто лет спустя: «Я стал бродить по городу, размышляя о своей судьбе. Петербург, который впоследствии очаровал и пленил меня, казался мне в эти дни скучным и неприветливым. Был сезон стройки и ремонта. Леса вокруг домов; перегороженные тротуары; кровельщики на крышах, известка, маляры, висящие в ящиках, подвешенных на канатах; развороченные мостовые; все это было буднично, уныло и внушало человеку чувство его собственной ненужности» (Г. Чулков. «Годы странствий»); — «Сейчас под угрозой сердце. Вообще жду околеванца. Подвел меня Петр. Прорубил окно, сел я у окошечка полюбоваться пейзажами, а теперь приходится отчаливать. Финляндия! Почему я в Финляндии? Конечно, первое тут — тяга к морю. Потом близость к Петербургу [...] Но была и смутная мысль: сесть на какой-то границе [...] Москва, которую только и узнал в дни моего писательства [...], слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни „Жизни Человека”, ни „Черных масок”, ни другого, в чем семь. Московский символизм притворный и проходит как корь. И близость Петербурга (люблю, уважаю, порою влюблен до мечты и страсти) была хороша, как близость целого символического арсенала: бери и возобновляйся [...] тогда верил и исповедовал Петроград... по собственным смутным переживаниям, сну прекрасному, таинственному и неоконченному...» (Л. Андреев. Из дневника, от 16 апреля 1918 г.) и др.
[32] Характерно отношение к Петербургу Карамзина, который в истории русской культуры был первым, кто понял самостоятельную ценность города и выделил город как таковой в качестве независимого объекта переживаний («В каждом городе для меня любопытнее всего сам город»); он же был первым, кто «почувствовал» Москву и дал ее описание в этом новом качестве (несколько статей о Москве, отдельные места в «Истории», замечательный московский пейзаж в экспозиции «Бедной Лизы» и т.п.). Переехав в 1816 г. в Петербург (предполагалось, что на время), Карамзин до конца жизни продолжал любить Москву и душевно стремиться к ней. Вместе с тем он не только умел отдать должное Петербургу («Меня еще ласкают; но Московская жизнь кажется мне прелестнее, нежели когда-нибудь, хотя стою в том, что в Петербурге более общественных удовольствий, более приятных разговоров» — из письма И. И. Дмитриеву от 27 июня 1816 г. или, потрафляя московскому патриотизму своего адресата: «Берега Невы прекрасны; но я не лягушка и не охотник до болот», в письме от 28 января 1818 г.), но и, несомненно, понял, что ось русской истории проходит через Петербург и что он сам связан с Петербургом на всю жизнь («Я жил в Москве; не придется ли умереть в Петербурге?», в письме от 3 августа 1816 г.). Следует, однако, принять в расчет особую деликатность Карамзина при обсуждении петербургской темы с Дмитриевым. Еще отчетливее сходное отношение к Петербургу реконструируется для Достоевского, который как никто из его современников сознавал эту осевую роль Петербурга в русской жизни, какой она виделась в то время.
[33] Сходные метафоры Москвы обычны как в XIX, так и в XX в. Ср.: «Из русской земли Москва „выросла” и окружена русской землей, а не болотным кладбищем с кочками вместо могил и могилами вместо кочек. Москва выросла — Петербург вырощен, вытащен из земли, или даже просто „вымышлен”» (Мережковский. «Зимние радуги») или: «[...] я заметил, что теме тесно [...]: она растет под пером, как Москва, вширь, расходящимися летораслями» (Кржижановский. «Штемпель: Москва». Письмо двенадцатое, ср. и другие примеры «вегетативного» образа Москвы у этого писателя), или известный отрывок из тыняновского «Кюхли»: «Петербург никогда не боялся пустоты. Москва росла по домам, которые естественно сцеплялись друг с другом, обрастали домишками, и так возникали московские улицы. Московские площади не всегда можно отличить от улиц, с которыми они разнствуют только шириною, а не духом пространства; также и небольшие кривые московские речки под стать улицам. Основная единица Москвы — дом, поэтому в Москве много тупиков и переулков. В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть проспектом [...] Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих. Единица Петербурга — площадь». Художественно убедительная антитетическая схема, отраженная здесь, в иных случаях может быть выражена корректнее и, так сказать, историчнее. Существенно, что речь идет о двух типах освоения «дикого» пространства — органичном (в частности, постепенном) и неорганичном (типа «Landnahme»). В первом случае центром иррадиации является точка (например, Кремль в Москве; ср. подчеркнутость отсутствия кремля в стих. Анненского «Петербург» — Ни кремлей, ни чудес, ни святынь...), и распространение происходит относительно равномерно по всему периметру (с учетом, конечно, естественных преград). Во втором случае такого центра нет, но есть некая исходная точка за пределами подлежащего освоению пространства. Необходимость быстрого «захвата» большого пространства заставляет намечать линии как наиболее эффективное средство поверхностного знакомства с пространством (раннепетербургские «першпективы»); периметр же городского пространства оказывается размытым, а подпространства между линиями-першпективами на первых порах вовсе не организованными или оформленными наспех, напоказ. Площади гипертрофированных размеров в Петербурге, позже вторично освоенные как важнейшие градостроительные элементы имперской столицы, по сути дела, отражают неполную переработанность пространства в раннем Петербурге (не случайно, что Башмачкина грабят на широкой площади, тогда как в Москве это делалось в узких переулках). В этом контексте московские площади возникали органичнее и с большей ориентацией на заданную конкретную функцию городской жизни.
[34] Частое слово в старых описаниях московской жизни (ср., например: «И тут вы видите больше удобства, чем огромности или изящества. Во всем этом и на всем печать семейственности: и удобный дом, обширный, но тем не менее для одного семейства». — «Петербург и Москва»). В Москве живут как принято, как сложилось, как удобно сейчас; в Петербурге — как должно жить, т.е. как может понадобиться потом. Естественно, эта схема имеет и свой инвертированный вариант («петербурго-центричный»). Упреждающая идея «как должно быть» (а не «как есть») отражается во многих проявлениях — от подчеркнутой фасадности (ср. разрисованные слепые окна на здании Главного Штаба — фасад, выходящий на Дворцовую площадь, слева) до «завышенных», идеализированных планов и изображений (ср. зубовские или махаевские) Петербурга.
[35] «Медный Всадник» аккумулировал в себе целый ряд петербургских мифов, легенд, преданий, анекдотов, отдал дань молве и слухам. Одним из источников поэмы был рассказ Александра Николаевича Голицына о том сне, который он видел летом 1812 г., когда считался возможным марш Наполеона на Петербург и уже шла подготовка к эвакуации разных ценностей из города и встал вопрос о снятии статуи Фальконе и транспортировке ее во внутренние области России (содержание сна — скакание Всадника по улицам и площадям города, явление его Александру I, который в это время жил в Елагином дворце, и слова, ему сказанные: «Ты соболезнуешь о России! ...Не опасайся... пока я стою на гранитной скале перед Невою, моему возлюбленному городу нечего страшиться. Не трогайте меня — ни один враг ко мне не прикоснется»). Содержание сна было пересказано Пушкину, пришедшему от него в восторг («Какая поэзия! какая поэзия!»). Наиболее подробно эта версия была изложена в книге А. Милюкова «Старое время. Очерки былого» (СПб., 1872. С. 224—229; Милюков, знавший отрывки из поэмы Пушкина еще при жизни поэта, слышал вышеизложенный рассказ из уст М.Ю.Виельгорского).

Но еще задолго до 1812 г. и даже до 1782 г., когда был открыт фальконетовский памятник Петру, с Павлом Петровичем,, тогда еще наследником престола случилась таинственная история, о которой он позже рассказал баронессе Оберкирх и князю де-Линю в присутствии А.А.Куракина, непосредственного участника этой истории. Суть истории — явление Павлу во время его ночной прогулки с Куракиным по городу (их сопровождали двое слуг) незнакомца («шаги его по тротуару издавали странный звук, как будто камень ударялся о камень», ср. тяжелозвонкое скаканье, топот и под.), от которого исходил холод. Лицо незнакомца было закрыто шляпой. «Я дрожал не от страха, но от холода. Какое-то странное чувство постепенно охватывало меня и проникало в сердце. Кровь застывала в жилах», — рассказывал Павел. Наконец незнакомец назвал Павла по имени, и на вопрос последнего, кто он, ответил: «Бедный Павел! Кто я? Я тот, кто принимает в тебе участие. Чего я желаю? я желаю, чтобы ты не особенно привязывался к этому миру, потому что ты не останешься в нем долго. Живи, как следует, если желаешь умереть спокойно, и не презирай укоров совести: это величайшая мука для великой души». Дойдя до будущей Сенатской площади, незнакомец остановился: «Павел, прощай, ты меня снова увидишь здесь и еще в другом месте». Он приподнял шляпу, и Павел увидел, что незнакомцем оказался Петр I. Куракин ничего этого не видел и считал, что Павлу приснился сон. Но существенно, что в ту же прогулку эта история или сон были рассказаны Куракину, что никаких планов ставить памятник Петру именно на этом месте еще не было, что Павел ничего не говорил матери об этом месте, предуказанном призраком. Несомненно, что для мистически одаренного Павла эта встреча была реальностью. См.: Шильдер Н.К. Император Павел Первый. Историко-биографический очерк. СПб., 1901. С. 166—171 (этот рассказ впервые был напечатан в «Memoires de la barrone d'Oberkirch». Т. 1, 356—363, позже — в «Русском Архиве». 1869, 517, и др.). — В связи с темой Медного Всадника ср. также: Осповат А.Л, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить...». Об авторе и читателях «Медного Всадника». М., 1985; приложения и комментарии к кн.: А.С.Пушкин. Медный Всадник. Л., 1978 и др. Иной аспект — в кн.: Каганович А.Л. «Медный Всадник». История создания монумента. Л., 1975. Интересные соображения высказаны в связи с этой темой в статье: Кнабе Г.С. Понятие энтелехии и история культуры // Вопросы философии. 1993. № 5, 61 и след.; ср. также: Викторова К. Петербургская повесть // Литературная учеба, 1993. Кн. 2. С. 197 и след. — Роль монумента Фальконе и поэмы Пушкина, как и всей этой темы, в петербургской культуре и Петербургском тексте слишком значительна, чтобы касаться ее здесь подробнее, несмотря на то, что тема ждет новых исследований, открытий, осмыслений.
[36] При исследовании Петербургского текста в ряде случаев нельзя пренебрегать данными, лежащими за его хронологическими пределами — как до, так и после. Что касается «до»-текстов, выступающих как субстрат, на котором, в частности, складывался Петербургский текст, то они включают в себя не только художественные произведения или так называемую петербургскую хронику (например, в «Санкт-Петербургских Ведомостях»), но и описания Петербурга с первых лет его существования, среди которых в указанном отношении особое значение имеют труды Богданова, изданные Рубаном, Георги и А.П.Башуцкого, в ряде случаев поднимающиеся над петербургской эмпирией (особенно это относится к последнему). Также существен учет как строго фактологических описаний, как известная книга П.Н.Петрова (1885), так и «мифологизирующей» литературы типа пыляевского «Старого Петербурга». О свидетельствах петровского времени см. теперь: Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Введение. Тексты. Комментарии. Л., 1991; ср. из литературы последнего времени: он же. Петербург Анны Иоанновны в иностранных описаниях. СПб., 1997; «Описание [...] столичного града Санкт-Петербурга [...]» // Белые ночи. Л., 1975. С. 197—247; Каган М.С. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996; Дарницкий А.В., Старцев В.И. История Санкт-Петербурга XVIII—XIX вв. СПб., 2000; Петр Великий: рго et contra. СПб., 2001 и др.; по «допетербургской» тематике см.: Керш S. Pietari ennen pietaria. Nevansuun vaiheita ennen pietarin kaupungin perustamista, 1995, рус. пер.: Кепсу С. Петербург до Петербурга. История устья Невы до основания города Петра. СПб., 2000; Сорокин П.Е. Ландскрона, невское устье, Ниеншанц. 700 лет поселению на Неве. СПб,. 2001 (здесь же литература вопроса). Особый круг источников образуют тексты фольклорной традиции, связанные с фигурой Петра, ср.: Петр I. Предания, легенды, сказки и анекдоты. Сб. Сост. И. Райкова. М., 1993; ср. отчасти: Синдаловский Н.А. Легенды и мифы Санкт-Петербурга. СПб., 1997; он же. История Санкт-Петербурга в преданиях и легендах. СПб., 1997; он же. Петербург в фольклоре. СПб., 1999 и др.
[37] Петербургская тема в литературе XVIII в. — первой четверти XIX в., строго говоря, к Петербургскому тексту не относится, хотя ее разработки (образ идеального Петербурга, чудесного города, вызывающего восторженные чувства) были учтены в Петербургском тексте, особенно в той его части, которая относилась к «светлому» Петербургу, но основательно переработаны. Особое значение для Петербургского текста имели те произведения, которые цитатно или в виде реминисценций отразились позже в текстах, принимавших участие в формировании самого Петербургского текста (ср., например, упоминавшуюся статью Батюшкова или идиллию Гнедича «Рыбаки», 1821 г., широко использованные в «Медном Всаднике»; из XVIII в. ср. стихотворение М.Н.Муравьева «Богине Невы» и некоторые другие).
[38] Здесь не рассматривается специально вопрос о закрытости Петербургского текста, хотя очерченный его объем вполне может рассматриваться как самодовлеющее целое. При обсуждении же этого вопроса нужно помнить о нескольких категориях текстов: тексты-имитации (А.Н.Толстой, Тынянов, Федин и др.); тексты, которые могут рассматриваться как субстрат Петербургского текста и/или его «низкий» комментарий (петербургские повести о бедном чиновнике, петербургский фельетонизм и анекдот, низовая литература типа петербургской беллетристики Вл. Михневича или «Тайн Невского проспекта» Амори); тексты с более или менее случайными прорывами в проблематику или образность Петербургского текста, которые будут неизбежно всплывать (актуализироваться) по мере выявления и уточнения особенностей этого текста. Наконец, нуждается в определении по отношению к Петербургскому тексту петербургская тема в поэзии 30—60-х гг. (Мандельштам и Ахматова). Особо должен решаться вопрос о соответствующих текстах Набокова. Тем более это относится к прозе Андрея Битова («Пушкинский дом» и др.). Основная трудность в решении вопроса об открытости или закрытости Петербургского текста лежит не в формальной сфере. Главное зависит от наличия конгениальной этому тексту задачи (идеи), если исходить из того, что в течение века определяло Петербургский текст. При отсутствии ее — неизбежное вырождение этого текста. При конкретной же оценке нужно помнить о возможности более позднего втягивания (или постредактирования) несовершенных заготовок в целое текста.
[39] Следует напомнить, что писатели-петербуржцы по рождению впервые заметно выступили на поприще русской литературы в середине XIX в. и роль их увеличивалась по мере приближения к концу этого века и в начале XX в. До середины 40-х гг. XIX в. лишь немногие успели заявить о себе: Бестужев А.А. (Марлинский), 1797 (двое из его братьев, родившихся в Петербурге, тоже были писателями — Н. А., 1791 и М. А., 1800), Кюхельбекер, 1797, Вельтман, 1800, П.А.Каратыгин, 1805, Бенедиктов, 1807, И. И. Панаев, 1812, В.А.Соллогуб, 1813, А.К.Толстой, 1817 (кажется, петербуржцем по рождению был и Попугаев, 1778 или 1779; нет необходимости здесь учитывать писателей третьего ряда, как-то: А.П.Башуцкого, А.П.Беляева, В.Н.Григорьева, родившихся в 1803 г., П.М.Бакунину, 1810 и др.). В следующие десятилетия (20—50-е) ситуация в принципе не меняется. Заметных и тем более крупных писателей-петербуржцев в эти сорок лет появляется немного — Дружинин, 1824, Курочкин, 1831, Помяловский, 1835, Случевский, 1837, Шеллер-Михайлов, 1838, А.А.Голенищев-Кутузов, 1848, Гарин-Михайловский, 1852, П.П.Гнедич, 1855. В 60—70-е гг. в Петербурге появляются на свет те, кто своим творчеством существенным образом определял лицо русской литературы конца XIX — начала XX в. или, по крайней мере, литературную моду — Надсон, 1862, Фофанов, 1862, Ф.К.Сологуб, 1863, Мережковский, 1865, Коневской, 1874 и др. — вплоть до первого великого писателя петербургской темы, уроженца Петербурга — Блока, 1880. Длительное время, во всяком случае до послереформенной эпохи, Петербург был трудным местом для рождения писателей (фигуры, сыгравшие главные роли в развитии русской литературы от Ломоносова до Чехова, по рождению не были петербуржцами). Зато они в нем легко умирали.

[40] Эта ситуация отчасти аналогична соотношению типа сказки и ее вариантов. Во всяком случае, концепция Петербургского текста, будучи принятой, как бы обучает умению видеть за разными текстами этого круга некий единый текст, ориентирует на анализ под углом зрения единства. Действительно, многие тексты, образующие Петербургский текст, обладают высокой степенью структурной конгруэнтности и остаются «семантически» (в широком смысле) правильными при их мысленном совмещении. В этой связи не может быть сочтено случайным настойчивое стремление обозначить произведения, входящие в Петербургский текст, именно как «петербургские». Такое сходство в названиях, имеющее длинную и характерную историю, делает правдоподобным предположение о том, что эпитет «петербургский» является своего рода элементом самоназвания Петербургского текста. Ср. «жанроопределяющие» подзаголовки «Медного Всадника» («Петербургская повесть») и «Двойника» («Петербургская поэма», ср. также «Петербургские сновидения»), рано закрепившееся название гоголевского цикла «Петербургские повести». В кругу «Отечественных записок» в 40-е гг. считали возможным говорить об особой «петербуржской» литературе (ср. в воспоминаниях А. Григорьева: «Волею судеб или, лучше сказать, неодолимою жаждою жизни я перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности, в эпоху, когда существовала даже особенная петербуржская литература...»). В те же годы появляются два сборника — «Физиология Петербурга» и «Петербургский сборник» (1845—1846). Рассказ Некрасова «Петербургские углы» в первом из этих сборников перекликается с «Петербургскими вершинами» Я.П.Буткова (1845), «Петербургскими трущобами» Вс. Крестовского и др.; ср. «Петербургскую быль» П.П.Гнедича (подзаголовок первого появившегося в печати его рассказа «Во тьме» — в «Ниве»; справедливости ради нужно отметить, что ни заглавие, ни подзаголовок автору не принадлежали; авторским заглавием было «Поздно»). Та же традиция продолжается и в XX в. — «Петербургская поэма», цикл из двух стихотворений Блока (1907) в альманахе с характерным названием «Белые ночи»; «Петербургские дневники» Гиппиус; «Петербургские строфы» Мандельштама; «Повесть Петербургская» как подзаголовок «Ахру» Ремизова (о Блоке; ср. его же «Петербургский буерак»); «Петербургские зимы» Г. Иванова; «Noctes Petropolitanae» Карсавина; «Повесть Петербургская, или Святой-камень-город» Пильняка; «Петербургская повесть», название одной из частей «Поэмы без героя» Ахматовой; «Петербургская поэма» Ландау, многочисленные «Петербурги» (в их числе роман Андрея Белого; ср. также рассказ Зоргенфрея «Санкт-Петербург. Фантастический пролог», 1911) и т.п. Эта спецификация («петербургский») как бы задает некое кросс-жанровое единство многочисленных текстов русской литературы..
[41] Тем не менее практическая натренированность в работе с Петербургским текстом обеспечивает достаточно высокий коэффициент точности в заключениях о принадлежности тех или иных элементов к этому тексту и восстанавливает описанную поэтом ситуацию — Какой-то город, явный с первых строк, / Растет и отдается в каждом слоге.
[42] Явления, связанные с северным положением Петербурга, особо остро воспринимались иностранцами, впервые оказавшимися в городе, выходцами из глубины России. Ср., например: «До тех пор я никогда так ясно не представлял себе, что значит северное положение России, и какое влияние на ее историю имело то обстоятельство, что центр умственной жизни на севере, у самых берегов Финского залива...» (Кропоткин. «Записки революционера»). Как известно, Петербург — единственный из крупных «мировых» городов, который лежит в зоне явлений, способствующих возникновению и развитию психо-физиологического «шаманского» комплекса и разного рода неврозов.
[43] Жара, духота, холод в Петербурге описываются как особенно сильные и изнурительные (соответствующие микрофрагменты становятся в Петербургском тексте почти клише); ничего подобного нет, например, в московских описаниях, хотя объективно в Москве летом температура заметно выше, а зимой ниже, и соответственно число жарких и холодных дней значительно больше. Неудобства петербургского климата постоянно подчеркиваются в литературе (ср. цикл Некрасова «О погоде»). То же относится и к духоте-влажности: петербургская «духота» существенно «влажнее» московской. Нередко они оказываются гибельными: «...была такая нездоровая и сырая зима, что умерло множество людей всех сословий», — сообщает в феврале 1782 г. петербургский чиновник Пикар в письме в Москву А.Б.Куракину.
[44] К числу таких тонкостей относится, например, мотив «весенней осени». Несколько примеров, начиная с наиболее диагностически важных: И весенняя осень так жадно ласкалась к нему... (Ахматова; такой «весенней осени» посвящено ахматовское стихотворение «Небывалая осень построила купол высокий...», 1922); — «Весна похожа на осень» (Блок VIII, 280); — «Со двора нечувствительно повеяло возвращением с дачи или из-за границы, черная весна похожа на осень» (Вагинов. «Козлиная песнь», ср. у него же: «Червонным золотом горели отдельные листочки на черных ветвях городских деревьев, и вдруг неожиданно тепло разлилось по городу под прозрачным голубым небом. В этом нежном возвращении лета мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями» — Там же) и др.

В начале XX в. «весенняя осень» стала почти штампом, парадоксально не замечаемым в литературе, но являющимся расхожим способом описания климатических (чаще всего резких) перемен, которые могут совершаться в обе стороны, — «весна, похожая на осень» и «осень, похожая на весну», — в «сезонном» быту человека. Еще ряд литературных примеров: «На Неве, как это часто бывает во время ледохода, поднялся холодный ветер с Ладожского озера. Весна превратилась вдруг в осень. Тучки, которые казались ночью легкими, как крылья ангелов, стали тяжелыми, серыми и грубыми, как булыжники; солнце — жидким и белесоватым, словно чахоточным» (Мережковский. «Петр и Алексей». Кн. X, гл. 1; ср. у Зинаиды Гиппиус, правда, применительно к Адриатике: герой в ослепительный осенний день гуляет по дорожкам нагорного парка; его внутренний монолог — «Какая осень! Прекрасна, как весна, но прекраснее: это мудрая весна. Весна — бездумная радость настоящего; а в этой осени торжество жизни и торжество смерти в единой радости бессомненного будущего воскресенья» — «Suor Maria»); — «Мне всё кажется, что это не сентябрь, а весна. — Это весна и есть, — отозвался Лаврик, — начало всегда кажется весною» (Кузмин. «Плавающие путешествующие»: разговор двух действующих лиц на борту парохода, отправляющегося из гавани Васильевского острова в Англию); — «Когда бывают такие ясные осенние ночи, мне всегда Петербург представляется не русским северным городом, а какою-то Вероною, где живут влюбленные соперники, и всегда кажется, что наступает не зима, а готовится какая-то весна, лето чувств, жизни, всего» (Кузмин. «Завтра будет хорошая погода»); — Поет надежда: «осенью сберем / То, что весной сбирать старались втуне». / Но вдруг случится ветреной Фортуне / Осенний май нам сделать октябрем (Кузьмин. «Для нас и в августе наступит май!», из «Осенних озер», ср. там же: «Ты замечал: осеннею порою...»)', — И весною своей осеннею / Приникаю к твоей вешней осени (Северянин. «Будь спокойна»); — Мне Осень чудится единственной Весною (Палей. «Осень»); — «Мартовский день походил на октябрь» (Пильняк. «Повесть Петербургская») и др. — вплоть до: «Дни стояли туманные, странные: проходил мерзлой поступью ядовитый октябрь [...] Уже ледяной бурелом шел на нас оловянными тучами: но все верили в весну: на весну указывал популярный министр» (Белый. «Петербург»). Нужно сказать, что разные вариации «весенне-осенней» темы отмечались и ранее и относились как к Петербургу, где они нередко специально мотивировали эту contradicto in adjecto (ср.: «Это случилось в сентябре, веселом и ясном в южных краях, где [...] небо снова принимает светлый весенний цвет, но туманном и дождливом в Петербурге. Однако как бы наперекор обычаям двух климатов в тот год на берегах Невы в сентябре мелькнуло теплое солнце, и целые три дня продолжалась тихая, ясная погода; все жители столицы спешили к знакомым своим на дачи [...]». Ган. «Идеал», 1837, или же: «На днях был семик. Это народный русский праздник. Им народ встречает весну [...] Но в Петербурге погода была холодна и мертва. Шел снег, березки не распустились [...] День был ужасно похож на ноябрьский, когда ждут первого снега». Достоевский. «Петербургская летопись»), так и безотносительно к «пространственной» локализации (ср. тютчевское Как поздней осенью порою / Бывают дни, бывает час, / Когда повеет вдруг весною / И что-то встрепенется в нас, 1870) или в связи с другими локусами. Ср.: «во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет» (Толстой. «Война и мир», ср. там же: «Quel soleil, hain, monsieur Kiril? [Так звали Пьера все французы]. On dirait printemps», дело происходит 6 октября, в первом случае — 2 сентября); — Среди цветов поры осенней, / [...] / Вдруг распустился цвет весенний — / Одна из ранних алых роз (И.С.Аксаков. «Среди цветов...», 1878); — ...Сад обнажил свое чело, / Дохнул сентябрь, и георгины / Дыханьем ночи обожгло. // [...] // Назло жестоким испытаньям / И злобе гаснущего дня / Ты очертаньем и дыханьем / Весною веешь на меня (Фет. «Осенняя роза», 1887, ср. сходные мотивы в стихотворениях «Осень» и «Учись у них — у дуба, у березы...»); — «Сушь! А день стоит такой радостный. Вот пять часов, а тепло еще не спало. Даже на весну непохоже: воздух играет и опахивает свежестью... Ведь через несколько дней на дворе октябрь» (Боборыкин. «Китай-город», 1882); — Весна или серая осень? / Березы и липы дрожат. / Над мокрыми шапками сосен / Тоскливо вороны кружат (Саша Черный. «На кладбище»); — «Удивительная стоит в этом году осень! Вот уже 25-ое октября, а тепло еще держится, и октябрь похож скорее на апрель, а осень на весну» (С. Нилус. «На берегу Божьей Реки»); — Синяя даль между сосен, / Говор и гул на гумне... / И улыбается осень / Нашей весне (Цветаева. «Ясное утро не жарко...»); — «...все замерзло в ожидании зимы, а снега все нет. Южный ветер сбивает с толку даже северное сияние. Осень — странная и тревожная, как весна» (А. Эфрон — Б. Пастернаку, 12 окт. 1953) и др. Разумеется, подобные мотивы не ограничиваются русской литературой (ср.: «Ein Bruder des Fruhlings war uns der Herbst, voll milden Feuers, eine Festzeit fur die Erinnerung an Leiden und vergangne Freuden der Liebe». Holderlin. «Нуреrion» 2. Вd 1. Вuch), но все эти «внешние» параллели не отменяют того, что мотив «весенней осени» стал некоей «тонкой» сигнатурой Петербургского текста, как бы намечающей еще один критерий, по которому разные части этого текста перекликаются между собою.

Такого же рода переклички по специфическим «тонким» критериям, отсылающим к неким интимным особенностям города, возникают и в других случаях. Здесь придется ограничиться лишь двумя примерами: первый — Днем дыханьями веет вишневыми... (Ахматова. «Всё расхищено, предано, продано...», 1921) при Рябое солнце. Воздух пахнет вишней (Вагинов. «Бегу в ночи над Финскою дорогой»), оба примера из описаний Петербурга в годы разрухи (характерно и другое сходное совпадение между этими же авторами: у Ахматовой — И кладбищем пахла сирень при «Возьму сирень, трупом пахнет» у Вагинова. «Храм Господа нашего Аполлона»); второй — Лишь две звезды над путаницей веток. / И снег летит, откуда-то не сверху, / А словно подымается с земли (Ахматова. «Эпические мотивы. 3») при: «снег не падал сверху, а снизу клубился по ветру столбами, курился как дым» (Мережковский. «Петр и Алексей». Кн. IV, II); — «Прыснули вверх снега и, как лилии, закачались над городом» (дважды), «...и улетел в небеса», «Столбы метели взлетали», «Вверх метнула снега...» (все примеры из «Кубка метелей» Андрея Белого); — «Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра, всячески — и отвесно, и косо, и даже вверх» (Набоков. «Дар»: проводы возлюбленной во время революции); — «Он шел домой медленно, не думая [...] снова один, он опять стал сам себе неощутим, растворен — шел ли, плыл, парил что ли, — и так в бездумье, какой-то одинаковый со снегом, медленно летевшим то ли вверх, то ли вниз, то ли во всех направлениях, он очутился на своей улице» (Битов. «Сад»); ср.: «Было темно; снег летел со всех сторон, исчезло ощущение времени и пространства. Где он? Куда идет? Почему?» («Роль, роман-пунктир») и др. Может показаться несколько неожиданным, но это явление, кажется, впервые было отражено в литературе еще юношей Дельвигом: Лилета, пусть ветер свистит и кверху мятелица вьется; / Внимая боренью стихий, и в бурю мы счастливы будем... («К Лилете», 1814). Из других ранних примеров ср.: «Вдруг все завертелось, закружилось сверху вниз, снизу вверх. На Неве разыгралась метель» (Соллогуб. «Воспоминания»). — Собственно говоря, это вертикальное снизу вверх движение снега, как и сохраняющаяся еще способность фиксировать «прямое» направление этого движения, образует знак перехода к метели, турбулентно-вихревому, хаотическому движению, когда все кроме самой метели исчезает и представителем главного в этом всем становится она сама. Именно в этой ситуации абсурда, непредсказуемости, гибельности как бы в противовес всему этому возникают мысль о жизни и ощущение надежды. «Вихри снега, сталкиваясь, все стерли в колыханиях. Это была такая метель, когда не стало больше ни Петербурга, ни России, ни неба, ни земли. Ничего не стало на свете, только гудящие, огромные, движущиеся со всех сторон, падающие, сероватые стены вьюги. Снег слепил глаза, Мусоргский шел чутьем, как другие прохожие, точно грузные привидения в тряске метели. Он любил петербургские непогоды, когда был отделен летящим снегом от всего на свете. Жизнь, впрочем, где-то кишела, прорывалась мутными, проносящимися огнями, сиплым дыханием извозчичьих лошадей, испугом натолкнувшегося прохожего. В шуме снега он думал, что жизнь, настоящее бытие, не слова, не речи и выдумки, а вот это кишение, бессловесное и бессмысленное, слепая возня вьюги. [...] Внизу, от быстрого шелеста снега, слышалось суровое шипение, но наверху, во тьме, гул был строен. Могучий, дальний звук повторялся с неумолимостью, не умолкая, высоко во тьме. [...] Он шел, вслушиваясь в темный гул, и в свете падающего снега, в тысяче приглушенных звуков стал слышать одну сильную мелодию, проносящуюся в мелькающей смуте. Песня была так необыкновенна, прекрасна, грозна, что дрожь восторга проняла Мусоргского. Заваленный снегом [...], он шел, как слепой пророк, услышавший Божье откровение» (Лукаш. «Бедная любовь Мусоргского»).
[45] Несколько, отчасти наугад, примеров кодирования сферы ирреально-фантастического в Петербургском тексте (примеры из Достоевского, несомненно, ключевые в этом тексте, были приведены в одной из более ранних работ) позволяют хотя бы пунктирно обозначить эту важную особенность Петербурга и то, как она представлена в Петербургском тексте. Уже для Гоголя, по верному наблюдению Набокова, Петербург не был реальностью, или, может быть, точнее, за его поверхностно-материальной реальностью Гоголем узревалось в городе и нечто сверх-реальное, не всегда отличимое от ирреального. Это двоение образа, возможность двояко (и так и этак) увидеть город и соответственно этому двояко осмыслить его объясняет то впечатление миражности города, о котором нередко, иногда с навязчивостью, говорят разные авторы. Аполлон Григорьев был первым, кто не только осознал петербургскую миражность как неслучайный, более того, некий основоположный признак города, но и сумел осмыслить его и сформулировать. В работе о Достоевском и школе сентиментального натурализма (написана не ранее второй половины 1862 г.) он писал:

«Да! бывалого Петербурга, Петербурга 30—40-х годов — нет более. Это факт и факт несомненный. В настоящем Петербурге [...] нет ничего оригинального, кроме того, что в нем подают в трактирах московскую селянку, которой в Москве не умеют делать и что в нем за Невой существует Петербургская сторона, которая гораздо более похожа на Москву, чем на Петербург.

А между тем этот бывалый Петербург, это кратковременное миражное явление — стоит изучения как явление все-таки историческое. Те, которые не знали сами этого миражного исторического явления — должны будут, конечно, изучать его по источникам. А источников много — и в числе их, конечно, первоначальным источником остается Гоголь. Пушкину в „Медном Всаднике” Петербург явился только с его грандиозной стороны [...], хотя в своем „Медном Всаднике”, где поэтизировал он по праву Невы державное теченье, береговой ее гранит... и по увлечению минуты множество других явлений, в которых до него никто не видел ничего поэтического — в этом же самом „Медном Всаднике”, изображая бедную судьбу своего героя, — почувствовал первый тот мутно-серый колорит, который лежал на тогдашней петербургской жизни [...]. Но определительно и ярко сознать ту односторонность жизни, которую представлял Петербург 30—40-х годов — дано было только Гоголю. Удивительное понимание этой миражной жизни явилось у великого аналитика [...] еще до повестей его, в гениальных фельетонах, которые писал он для пушкинского „Современника”. Разумеется, и до него — многим смутно кидалась в глаза поражающая разница между жизнию, которою жил тогда Петербург, и между жизнию, которой жила Москва — представительница великорусской жизни [...] Но внутреннего, существенного различия никто не чувствовал до Пушкина, никто не отметил клеймом до Гоголя. Москвичи только ненавидели Петербург, сами по себе не отдавая отчета в причинах своей ненависти [...] Но всему этому смутному чувству вражды еще не доставало определяющего слова [...]

В фельетонах Гоголя впервые проступила, и ярко проступила, эта особенность, — впервые всем ее оттенкам даны были имена [...] Страшная, мрачная картина [...] Но великий мастер по особенному свойству своего таланта поразился в ней прежде всего ее пошлостию [...] Два произведения Гоголя представляют, так сказать, венец, апогей его поэтических отношений к представшей ему миражной жизни. Это „Нос” и „Шинель”, два неизмеримо глубокие фантастические произведения [...] Я назвал их фантастическими [...] Не дивитесь этому. Фантастическая жизнь в них изображается — столь же фантастически, как та, которую изображает Гофман, если не более [...], если, я говорю, вы поняли эту жизнь, в которой „всё может случиться” [ср. ахматовское Всё, что хочешь, может случиться... — В. Т.] [...] Но вопрос, смеетесь ли вы тому, что они бывают, или страх на вас нападает? [...] А вот и страх, действительный, сжимающий сердце страх нападает на вас, когда вы читаете ледяной, беспощадный, бессердечный даже рассказ об участи существа, созданного по образу и подобию Божию — которого единственное наслаждение — выводить по бумаге буквы [...] И не смешон, а преимущественно страшен смысл раскрываемой художником картины [...] Еще до Гоголя глубокомысленный и уединенно замкнутый Одоевский — поражался явлениям миражной жизни — и иногда [как в „Насмешке мертвеца”] — относился к ним с истинным поэтическим пафосом [...] Но пафоса тут мало. Тут нужна была казнь — и явился великий художник казни. Углубляясь в свой анализ пошлости пошлого человека, поддерживаемый и питаемый миражною жизнию, — он додумался до Хлестакова [...]».

К «миражно-фантастическому» Петербургу (или в Петербурге) ср. также: «Далее набережной Васильевского острова Таня никогда не ходила, и Петербург по ту сторону Невы представлялся ей каким-то фантастическим городом, который возбуждал в ней и любопытство и болезнь» (И.И.Панаев. «Галерная гавань», 1856); — «В этой чопорности [Петербурга. — В. Т.], в этом, казалось бы, только филистерском „бонтоне” есть даже что-то фантастическое, какая-то сказка об умном и недобродушном колдуне, пожелавшем создать целый город, в котором вместо живых людей и живой жизни возились бы безупречно исполняющие свою роль автоматы, грандиозная, не слабеющая пружина. Сказка — довольно мрачная, но нельзя сказать, чтобы окончательно противная. Повторяю — в этой машинности, в этой неестественности — есть особая и даже огромная прелесть [...]» (Бенуа. «Живописный Петербург»); — «[...] всю неизъяснимую прелесть Петербурга, прелесть его бесконечных улиц, скучных площадей, огромных зданий, в особенности же прекрасно они выразили пустынность Невы, фантастическую грандиозность и красоту ее, чудные эффекты белых ночей [...]» (Там же); — «Милый юноша, приходи ко мне учиться. Я научу тебя видеть в реальном фантастическое, как фотография, как Достоевский» (Врубель, по воспоминаниям С.Ю.Судейкина, см.: Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике. Л., 1976. С. 294) и др. Блок, Белый, Анциферов, Ватинов, как и многие менее связанные с Петербургом авторы, неоднократно говорят о фантастичности города. Сама эта фантастичность иногда превращается в штамп петербургского описания. Отсюда, в частности, и нередкие контаминации (ср. в рецензии Алданова на «Петербургские зимы» Г. Иванова о Петербурге как «самом фантастическом городе в мире», где как бы слиты определения Петербурга, данные ему Достоевским и Блоком). Едкий Набоков в «Даре» говорит о писателе, читающем повесть из петербургской жизни «с... Распутиным и апокалиптически-апоплексическими закатами над Невой». Собственно говоря, фантастичность Петербурга обозначает уход от «грубой действительности», от эмпирической реальности к высшей и подлинной реальности, ad realiora, и в этом отношении фантастичность — в известной мере — стоит в том же ряду, что и другой способ ухода от «грубой действительности» — отучаться видеть, умерщвлять в себе это чувство действительности: «Нет, в самом деле, — заговорил Щетинин, — я замечал, что Петербург как-то совсем отучает смотреть на вещи прямо, в вас совершенно исчезает чувство действительности: вы ее как будто не замечаете, она для вас не существует [...] Я говорю о той действительности, которая нас окружает и дает себя чувствовать на каждом шагу» (Слепцов. «Трудное время»).
[46] Ср.: «Перспективы проспектов Санкт-Петербурга были к тому, чтобы там, в концах, срываться с проспектов в метафизику» («Повесть петербургская», дважды). Об этом аспекте «Петербургского» текста и самого города см. теперь: Метафизика Петербурга 1. СПб., 1993.
[47] Речь идет не о том чувстве страха, который вызывает зрелище человеческого страдания (страшная нищета, страшное горе), стихийных бедствий (страшное наводнение, страшная вьюга, страшная метель, страшный холод) или социальных катаклизмов (Революционных пург / Прекрасно-страшный Петербург — 3. Гиппиус (та же рифма — у Волошина), с отсылкой к образу основателя Петербурга (Лик его ужасен, / Движенья быстры, он прекрасен, / Он весь как Божия гроза), и не о бескрылом страхе молитвы (Помоги, Господь, эту ночь прожить. / Я за жизнь боюсь — за Твою рабу — / В Петербурге жить — словно спать в гробу), но о страхе как таковом, в его чистом виде, беспричинном, безобъектном, метафизическом. В ряде случаев этот метафизический страх сам субъект страха склонен объяснять, мотивировать чем-то вполне реальным и «физически»-конкретным, что, действительно, пугает его: но чаще всего в таких случаях речь идет о «малом» страхе, как бы призванном покрыть собою «большой» беспричинный страх. Первым, кто, ощутив этот страх, сумел художественно ярко описать его как одну из петербургских стихий, был Достоевский (что, впрочем, не зачеркивает нескольких важных свидетельств из более раннего времени, из которых здесь будут отмечены два; 12 апреля 1815 г. Жуковский пишет А.И.Тургеневу: «Судьба жмет меня в комок, потом разожмет, потом опять сожмет [...] Я боюсь Петербургской жизни, боюсь рассеянности, боюсь своей бедности и нерасчетливости. Что, если с своим счастием еще и потерять и свою свободу [...] и жить только для того, чтобы не умереть с голоду!», ср. четыре месяца спустя в письме от 4 августа тому же адресату: «Я не буду жильцом Петербургским; но каждый год буду в Петербурге непременно»; герой повести Павлова «Демон», 1839, Андрей Иванович, живущий на Петербургской стороне, ранним утром растворяет окно: «Свежий воздух и черные мысли пахнули с Невы. Петербург спал, покоился этот гигант Севера, страшно и приятно было смотреть на грозный и великолепный сон»). Видимо, уже первая встреча Достоевского с Петербургом приоткрыла ему эту стихию безотчетного страха, носителем которой был сам город, точнее — нечто тайное, незримо в нем присутствующее. «Еще с детства, — писал он в «Петербургских сновидениях», — почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то боялся его; Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какой-то тайной» и тогда же: «Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются. [...] Мне страшно стало оставаться одному, и целых три дня я бродил по городу в глубокой тоске, решительно не понимая, что со мной делается» («Белые ночи»), ср. описание страха, вызываемого Парижем, где «страшное разлито в каждой частице воздуха», в «Записках Мальте Лауридса Бригге» Рильке. Говоря об этом страшном, нужно, конечно, учитывать и эффект контраста с Москвой, актуальный для авторов-москвичей (описывая в романе «Пушкин» Петербург, Тынянов проницательно заметил, что «самая беднота была здесь, казалось, другая — страшнее и явственней, чем в Москве»; пожалуй, можно спорить о «явственности»: скорее московская беднота живописнее и, следовательно, явственнее, но она органичнее связана с московской патриархальностью, беспорядочностью, естественностью; но что петербургская беднота страшнее, спорить не приходится, и эта большая «страшность» вытекает из контраста бедности и цивилизованности, упорядоченности, организованности: потертая шинель чиновника Акакия Акакиевича, имеющего регулярно выплачиваемое ему жалованье, заставляет сжиматься сердце больше, чем живописные рубища нищего, для которого мнение окружающего мира и собственные социальные амбиции уже не существуют: он вне общества).

Разные люди писали о «петербургском» страхе, по-разному пытались они объяснить его самим себе. Иногда, видимо, играла роль «отрицательная» предвзятость (первая встреча с городом Хомякова), ср.: «Их [славянофилов — В. Т.] бытовая и духовная отчужденность от порожденной Петром Великим Империи ни в чем не сказывается с такой отчетливостью, как в замечании Хомякова, что он, попав ребенком в Петербург, почувствовал себя в языческом городе и испугался, что его принудят отречься от православной веры» (см.: Степун. «Встреча»). Но и «положительная» предвзятость нередко не гарантировала от нарастания чувства тоски, а потом и страха (ср. отчасти выше). Встречи с Петербургом давались нелегко. «Чем ближе подъезжали мы к Петербургу, тем большей тоской и как бы страхом обдавало душу. Природа что шаг, то становилась беднее; бесплодные пажити, болота, бедные деревни, болезненные, искривленные деревья на сырой тощей почве увеличивали тяжелое настроение духа. В Петербурге все нам было чуждо» (Т.П.Пассек. «Из дальних лет. Воспоминания»). О «страшном холоде», который обдает человека в Петербурге и «сковывает уста тяжелой думой», о страхе петербургской миражности, сжимающей сердце, о внезапных приступах страха писал не раз Аполлон Григорьев (ср., в частности, выше). Образ «страшного» Петербурга, не переставая быть достоянием тех, кто впервые встречался с городом, распространялся и по всей России («И ее, разумеется, родители не добром отпустили одну, за тысячу верст от себя, в этот страшный Петербург, где теперь молодым людям со всех сторон грозила погибель». С.В.Ковалевская. «Нигилист»).

В начале XX в. в кругу людей, наиболее чутко улавливавших «шум времени», все очевиднее и все чаще открывалось страшное в Петербурге, и они неоднократно свидетельствовали об этом. Это чувство страха отражено Мережковским во многих его произведениях — тревожно, настойчиво, почти мономанически. «Тихон тотчас узнал его, это был Петр. Страшное лицо как будто сразу объяснило ему страшный город: на них обоих была одна печать» («Петр и Алексей»); — «Петербург, который она мельком видела из окон своей комнаты — мазанковые здания, построенные голландскою и прусскою манирою, церкви шпицом, Нева с верейками и барками, каналы — все это представлялось ей, как страшный и нелепый сон. Сновидения казались ей действительностью. Она воображала, что живет в Московском Кремле, в старых теремах [...]» (Там же, о царице Марфе Матвеевне); — «Сооружение одной лишь крепости на острове Веселом — Lust-Eiland (хорошее название!) стоило жизни сотне тысяч переселенцев, которых сгоняли сюда силою, как скот, со всех концов России. Воистину, этот противоестественный город, страшный „Парадиз”, как называет его царь, основан на костях человеческих!» (Там же); — «Накануне вода поднялась. Сведущие люди предсказывали, что на этот раз не миновать беды.

Сообщались примеры [...] государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар-де снится к потопу [...] Петр во всех взорах читал тот древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь; „жди горя с моря, беды от воды; где вода, там и беда; и царь воды не уймет”» (Там же); — «И слушая эти пророчества, люди испытывали новый неведомый ужас, как будто наступал конец мира, светопреставление» (Там же); — «Это озеро была Нева — пестрая как шкура на брюхе змеи, желтая, бурая, черная, с белыми барашками, усталая, но все еще яростная, страшная под страшным, серым, как земля, и низким небом» (Там же); — «И все, что я испытала, видела и слышала в этом страшном городе, — теперь более, чем когда-либо, казалось мне сном» (Там же) и т.п. — о городе, где страшен не только он, но и — как следствие — страшно все, что в нем есть и что порождено этим универсальным «петербургским» страхом, сродни tеггог antiquus. Этот страх двухвековой давности тем легче был восстановлен писателем, что он был знаком ему по Петербургу его дней. И о нем тоже писал, по горячему следу, в своих публицистических статьях и очерках на злобу дня, и, может быть, ярче всего в «Зимних радугах», ср.: «Было страшно, как во сне. И вспомнился мне сон [...] Черный облик далекого города на черном небе: груды зданий, башни, купола церквей, фабричные трубы. Вдруг по этой черноте забегали огни [...] И понял я или кто-то мне сказал, что это взрывы исполинского подкопа. Я ждал, я знал, что еще миг — и весь город взлетит на воздух, и черное небо обагрится исполинским заревом» (и вскоре там же — «Но ни холера, ни реакция, ни чудовищные слухи о самоубийцах, об „одиноких”, о „кошкодавах”, ни даже эта страшная тоска на лицах, — о, конечно всероссийская, но которая именно здесь, в Петербурге, достигает каких-то небывалых пределов безумия [...] — нет, не все это, а что-то иное заставляет меня испытывать вновь знакомое „чувство конца”, видеть в лице Петербурга то, что врачи называют facies Hyppocratica, „лицо смерти”»). И как некий вывод — «Достоевский понял, что в Петербурге Россия дошла до какой-то „окончательной точки” и теперь „все колеблется над бездной” [...] Но нельзя же вечно стоять на дыбах. И ужас в том, что „опустить копыта” значит рухнуть в бездну. И тут уже дерзновенный вопрос переходит в дерзновеннейший ответ, в безумный вызов: Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!.. Это и есть первая точка нашего безумия, нашего бреда, нашего ужаса: Петербургу быть пусту. И вдруг стремглав / Бежать пустился. Показалось / Ему, что грозного царя, / Мгновенно гневом возгоря, / Лицо тихонько обращалось. Лицо бога обращается в лицо демона. И все мы, как этот „безумец бедный”, бежим и слышим за собой, Как будто грома грохотанье, / Тяжело-звонкое скаканье / По потрясенной мостовой [...] Смерть России — жизнь Петербурга; может быть, и наоборот, смерть Петербурга — жизнь России?»

Чувство страха, хорошо знакомое Зинаиде Гиппиус, во всяком случае, с молодых лет и возникавшее в ситуациях личных, на пороге, за которым начиналась сфера экзистенциального (от «Страха и смерти» [Лишь одно, перед чем я навеки без сил — / Страх последней разлуки. / Я услышу холодное веянье крыл... / Я не вынесу муки] и до «Страшного», 1916 [Страшно оттого, что не живется — спится... / И все двоится, все четверится / [...] // [...] А самое страшное, невыносимое, — / Это что никто не любит друг друга...]), нарастало по мере приближения революции, и все отчетливее источником этого страха, его носителем становился Петербург (к мотиву двоенья-двойственности ср. о Коневском: «Этим крайним „распутьем народов” [...] стал для Коневского город — Петербург, возведенный на просторах болот; это место стало для поэта каким-то отправным пунктом в бесконечность, и финская Русь была воспринята им сильно, уверенно — во всей ее туманности, хляби, серой слякоти и страшной двойственности» — Блок V, 599). Когда «страшное» города и «страшное» истории (революция) сошлись в одном месте, «страшное» стало универсальным. О нем — постоянно в «Петербургских дневниках»: «Мы следили за событиями по минутам, — мы жили у самой решетки парка в бельэтаже последнего дома одной из улиц, ведущих ко дворцу. Все шесть лет, — шесть веков, — я смотрела из окна, или с балкона, то налево, как закатывается солнце в туманном далеке прямой улицы, то направо, как опушаются и обнажаются деревья Таврического сада. Я следила, как умирал старый дворец, на краткое время воскресший для новой жизни, — я видела, как умирал город... Да, целый город, Петербург, созданный Петром и воспетый Пушкиным, милый, строгий и страшный город — он умирал... Последняя запись моя — это уже скорбная запись агонии» (ср. неподалеку: «[...] поверх зеленых шапок Таврического сада можно видеть главы страшного Смольного [...], — о, какое странное томление, какая — словно предсмертная — тоска»); — «Мы очутились на одной и той же льдине с И. И. Когда по месяцам нельзя было физически встретиться, даже перекликнуться с давними, милыми друзьями, ибо нельзя было преодолеть черных пространств страшного города, — каким счастьем и помощью был стук в дверь и шаги человека, то же самое понимающего, так же чувствующего, о том же ревнующего, так же страдающего, чем страдали мы!»; — «Петербург в одну неделю сделался неузнаваем. Уж был хорош! — но теперь он воистину страшен». И отныне страшно всё: и мгла, и казарменные переулки, и дни, и лица, и сами люди. «Петербург — просто жители — угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь [запись от 29 октября. — В. Т.]. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!»; — и, наконец: «мы поняли: надо уезжать. Надо бежать, говоря попросту. Нет более ни нравственной, ни физической возможности дышать в этом страшном городе» (все примеры — из «Петербургских дневников»). О страшном Петербурге после октября 1917 г. писал и Бунин, («Третий Толстой»), и многие другие.

Очевидно, что «страшное» революции лишь суперстрат «метафизически-страшного» самого города: ведь о страшном Петербурге писали и в «благополучные» годы и особенно весомо — Андрей Белый в «Петербурге» и Блок — в стихах, в статьях, в письмах, в дневниках и записных книжках — от относительно спокойного «Самым страшным и царственным городом в мире остается, по-видимому, Петербург» (письмо от 7 июня нового стиля Е.П.Иванову. Собр. соч. VIII, 287; ср. вариацию этого в дневниковой записи от 17 октября 1911 г.: «Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь — из европейских городов». VII, 72) до страшного «Страшного мира», стихи которого — о страхе, более того, ужасе жизни (И в ужасе, зажмурив очи, / Я отступлю в ту область ночи, / Откуда возвращенья нет, конченности, выхода из игры — Довольно — больше не могу... [«страшный город», «мертвый город» (Записн. кн. 456, 457) как бы индуцирует страх во всем и в Я поэта: «страшное всё это» (VII, 352) и «В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? [...] Этот страх пошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл» (VII, 269—270); страшно, страшный, ужасный, ужас, жуткий, особенно субстантивированные, но беспредметные страшное, ужасное, жуткое особенно показательны в этом контексте, смысл которого выражен и иначе — «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели» (VII, 397)]. — В этой призрачной Пальмире, / В этом мареве полярном страх наполняет душу и другого поэта, чуткого к совсем уже подступившему будущему: Замирая, кликом бледным / Кличу я: «Мне страшно, дева, / В этом мороке победном / Медноскачущего Гнева...» // А Сивилла: «Чу, как тупо / Ударяет медь о плиты... / То о трупы, трупы, трупы / Спотыкаются копыта...» (Вяч. Иванов. «Медный Всадник»). О страшных былях Петербурга писал и Анненский, о страшных петербургских снах — многие, в их числе Блок, Ремизов, Чулков. Страшный Петербург как один из образов города признавал и открывший противоположный образ прекрасного и пленительного Петербурга Бенуа — «Попробуйте выйти из состояния петербургского автомата, — призывал он, — бросьте также на минуту бестолковые и приевшиеся жалобы на гниль, на скуку, посмотрите-ка со стороны, и все же не уходя от жизни Петербурга, на эту его жизнь, на его физиономию — и вам Петербург покажется страшным, безжалостным, но и прекрасным [...] в одно и то же время чудовищным и пленительным, колоссом. Для прежней, большой, доброй, неряшливой, беспорядочной России он все еще и через 200 лет чужой, непонятный и даже ненавистный сержант [...], но для всякого, кто не захочет слушать недовольный ропот расползшейся старушки, так страшно любящей свою тяжелую и сладкую дрему — этот сержант превращается в мудрого, страшного, но и пленительного гения [...]» (Бенуа. «Живописный Петербург»).

Я за жизнь боюсь — за Твою рабу — / В Петербурге жить — словно спать в гробу, — обращался к Господу в страшные тридцатые поэт, так глубоко чувствовавший и так лично переживавший умиранье Петербурга и не отделимую от него собственную смерть (В Петрополе прозрачном мы умрем...; Твой брат, Петрополь, умирает). Но страх, впервые почувствованный в Петербурге и в связи с ним, в составе которого было и реальное будничное страшной эпохи, засвидетельствованное Мандельштамом, и метафизическое, также соотнесенное с этим городом (ср. в «Египетской марке»: «Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда. [...] Страх берет меня за руку и ведет [...] Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: „с ним мне не страшно!”. Математики должны были построить для страха шатер, потому что он координата времени и пространства: он, как скатанный войлок в киргизской кибитке, участвует в нем. Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно-низкими потолками»), был преодолен уже позже, когда страх будущего, страх ожидаемого поблек перед страхом сего дня, когда терять было нечего, и страх был «снят» и было сказано: «я к смерти готов» (о подобном эффекте «снятия» страха позже писала в «Записках блокадного человека» Л.Я.Гинзбург: «Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: „Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?” Им отвечали: „Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать... Ну, объяснить этого нельзя”»; можно вспомнить, как страшно было автору сначала видеть после бомбежки висящую в воздухе лестницу). Но этот прорыв в «страшном» сам по себе страшен, и это, кажется, не столько подлинное освобождение от страха, сколько полное исчерпание душевных сил, утрата восприятия страха, но не победа над ним. Сознание и чувство страха в страшное межвоенное двадцатилетие и после войны по-своему более человечно и человекосообразно: я боюсь, я имею страх, — значит, я живу. О двух разных полюсах единого страха в это двадцатилетие ср.: «Неизвестный поэт смотрел в даль. На небе перед ним постепенно выступал страшный, заколоченный, пустынный, поросший травой город» и далее (Вагинов. «Козлиная песнь»; «Страшно быть человеком среди умерших», — говорится в «Монастыре Господа нашего Аполлона», IX) и свидетельства о еще более страшном, перекочевавшем (или, скорее, втянувшем в себя) из города в самого человека, в «Дневниках» Л.К.Чуковской. Ср. I, 47, запись от 27.IX. 1939 (ср. I, 60 и др.): «Заговорили о том, что на улицах сейчас мокро, темно, мрачно. — Ленинград вообще необыкновенно приспособлен для катастрофы, — сказала Анна Андреевна. — Эта холодная река, над которой всегда холодные тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная страшная луна [...] Черная вода с желтыми отблесками света [...] Все страшно. Я не представляю себе, как выглядят катастрофы и беды в Москве: там ведь нет всего этого». Ср. у Зенкевича в «Эльге»: «Какой дьявол занес меня в этот мертвый, страшный Петербург! [...] Пустынные темные коридоры улиц, мертвые нежилые корпуса домов. [...] Сколько окон здесь светилось по ночам [...]! А сейчас, как мертвецкие, страшны эти неосвещенные заброшенные дома»; — «Жутко пересекать пустынное темное Марсово поле [...] на меня напал ребяческий непреодолимый страх» и т.п.

Правдоподобно предположение хотя бы о частичной связи «петербургского» страха с непривычной и, главное, не вполне понятной организацией пространства, соотношением размеров его частей и некоторыми особенностями других структур (по крайней мере, для непетербуржцев) и связанными с ними явлениями, с ситуацией неопределенности, напряженного ожидания неизвестно чего (Всё, что хочешь, может случиться...).
[48] Конкретнее, детальнее, почти гротескно о петербургском похоронном обиходе писал Некрасов. Лишь один фрагмент из цикла «О погоде». Часть первая. I. Утренняя прогулка:

...По танцующим жердочкам прямо
Мы направились с гробом туда.
Наконец, вот и свежая яма,
И уж в ней по колено вода!
В эту воду мы гроб опустили,
Жидкой грязью его завалили,
И конец! Старушонка опять
Не могла пересилить досады:
«Ну, дождался, сердечный, отрады!
Что б уж, кажется, с мертвого взять?
Да, Господь, как захочет обидеть,
Так обидит: вчера погорал,
А сегодня, изволите видеть,
Из огня прямо в воду попал!»

Вообще нужно отметить, что петербургская кладбищенская Муза куда плодовитее своей московской сестры (не говоря уж о провинциальной), что, однако, уравновешивается преимуществом в количестве «народных» стихотворных эпитафий, засвидетельствованных на московских кладбищах.
[49] См.: Вишняков Н. Историко-статистическое описание Волковско-православного кладбища. СПб., 1885. С. 50. — Ср. теперь: Исторические кладбища Петербурга. СПб., 1993.
[50] См.: Дороватовский Н.С. Географический и климатический очерк Петербурга // Петербург и его жизнь. СПб., 1914. С. 15 и др.
[51] См.: Пажитнов К.Н. Экономический очерк Петербурга // Петербург и его жизнь. С. 41 и след.
[52] См.: Пажитнов К.Н. Указ. соч. С. 55.
[53] Правда, именно в 10-е гг. начался новый процесс — создание комфортабельных домов для рабочих, ср. Народный дом Нобеля, Народный дом графини Паниной и др.
[54] См.: Бахтиаров А. Брюхо Петербурга. Общественно-физиологические очерки. СПб., 1888. С. 239—248 («питомнический промысел»). В литературе того времени неоднократно отмечалось тяжелое положение детей, их заброшенность, с ранних лет отданность улице со всеми следствиями из этого, побои дома (иногда они носили зверский, садистский характер; об этом писала и городская криминальная хроника, и публицистика, и художественная литература, особенно начиная с Достоевского, а на рубеже веков — Федор Сологуб). Исследователи социальной жизни города отмечали, что многие дети из центра Петербурга ни разу в своей жизни не видели Невы (!).
[55] См. статистические данные, приведенные в книге: Михневич В. Петербург как на ладони. СПб., 1874; ср.: он же. Язвы Петербурга. Опыт историко-статистического исследования нравственности столичного населения // Исторические этюды русской жизни. Т. 3. СПб., 1886.
[56] Следует отметить особую интенсивность и «промыслительный» характер деятельности петербургских нищих, большую изобретательность и готовность переходить от «собирательства» и попрошайничества к действиям преступного характера.
[57] Особого внимания заслуживает «еврейская» тема в «петербургской» литературе. Не считая немногочисленных исключений, она прочно (хотя обычно и в кратких вариантах) утверждается в 60—70-е гг. XIX в. (Крестовский, Лесков, Михневич, Н. Никитин, из евреев, бывший кантонист, Свешников и др.) и быстро расширяет свои пределы, приобретая уже к рубежу XIX—XX вв. вполне самостоятельное и довольно заметное положение; растет число русскоязычных писателей евреев. Но здесь хотелось бы обратить внимание на отражение ««еврейской» темы в петербургской молве еще петровских времен. Некоторые источники помогли Мережковскому в его романе «Петр и Алексей» правдоподобно реконструировать эту «мифологизирующую» молву о евреях. Одно место из второй книги («Антихрист») заслуживает особого упоминания. «— А что, соколики, — начала Киликея-кликуша, еще молодая женщина [...] — а что, правда ли, слыхала я давеча, здесь же в Питербурхе на Обжорном рынке, государя-де ныне на Руси нет, а который и есть государь — и тот не прямой, природы не русской и не царской крови, а либо немец, немцев сын, либо швед обменный? — Не швед, не немец, а жид проклятый из колена Данова [в предвосхищении горенштейновского «Псалома». — В. Т.], — объявил старец Корнилий. Заспорили, кто Петр: немец, швед или жид? [...] — Я, батюшки, знаю, все про государя доподлинно знаю, — подхватила Виталия [...]: как-де был наш царь благочестивый Петр Алексеевич за морем в Немцах и ходил по немецким землям, и был в Стекольном, а в немецкой земле стекольное царство держит девица, и та девица, над государем ругаючись, ставила его на горячую сковороду, а потом в бочку с гвоздями заковала да в море пустила [...] А на место его явился оттуда же из-за моря некий жидовин проклятый колена Данова, от нечистой девицы рожденный. И в те поры никто его не познал. А как скоро на Москву наехал, — и все стал творить по-жидовски [...] Никого из царского рода [...] не видал, боясь, что они обличат его, скажут ему, окаянному: „Ты не наш, ты не царь, а жид проклятый” [...] Да он же, проклятый жидовин, с блудницами немками всенародно пляшет [...] — А я опять скажу: швед ли, немец ли, жид, — чорт его знает, кто он таков, а только и впрямь, как его Бог на царство послал, так мы и светлых дней не видали, тягота на мир, отдыху нет. [...] — Какой он царь? Царишка! Измотался весь. Ходит без памяти. — Ожидовел и жить без того не может, чтобы крови не пить [...] — Мироед! Весь мир переел, только на него, кутилку, переводу нет. — [Корнилий. — В. Т.] Внимайте, православные, кто царствует, кто обладает вами с лета 1666, числа звериного. Вначале царь Алексей Михайлович с патриархом Никоном от веры отступил и был предтечею зверю, а по них царь Петр благочестие до конца искоренил, патриарху быть не велел, и всю царскую и Божью власть восхитил на себя и возвышался против Господа нашего Иисуса Христа, сам единою безглавною главою церкви учинился, самовластным пастырем [...]». — Эпическое разнообразие Петербурга в самом его начале бросалось в глаза уже первым иностранцам, письменно засвидетельствовавшим свои впечатления о городе, ср.: «И вот сразу же из его [Петра I — В. Т.] обширного государства и земель было направлено огромное множество людей — русских, татар, казаков, калмыков и т.д., а также финских и ингерманландских крестьян» («Точное известие о... крепости и городе Санкт-Петербург...», 17113 г. — по впечатлениям 1710—1711 гг.); — «[...] тотчас были подготовлены приказы о том, чтобы предстоящей весной на работы явилось множество людей — русских, татар, казаков, калмыков, финских и ингерманландских крестьян [...] собралось много тысяч работных людей из всех уголков большой России» (Ф.-Х. Вебер. «Преображенная Россия», по впечатлениям очевидца, оказавшегося в Петербурге в 1716—1717 гг.); — «На другом острове, севернее этого, живут азиатские купцы, а именно армяне, персы, турки, татары, китайцы и индусы. Однако евреям теперь не дозволено торговать, да, пожалуй, и жить в Российской Империи» (П.Г.Брюс. «Мемуары», 1714—1716 гг.; «другой остров», судя по всему, — Петербургский) и т.п.
[58] Нужно отметить, что петербургская хроника происшествий и в XVIII и даже в XIX в. фиксирует отдельные случаи голодной смерти в «сытом» городе, и они объясняются не столько отсутствием возможности удовлетворить голод, сколько тем одиночеством и изолированностью человека в «страшном городе», при которых оказывается невозможным воспользоваться возможностью. — О голоде в первые годы существования города, объясняемом жестокими условиями труда, плохими климатическими и почвенными условиями, низким уровнем земледелия и положением города, отрезанного от плодородных частей страны, писали уже первые описатели Петербурга из иностранцев, как бы предвосхищая позднейшие мысли по этому поводу, высказанные Карамзиным. Ср.: «Что же касается почвы этого места и окрестностей, то земля в этом краю везде холодная из-за обилия воды, болот и пустошей, а также и потому, что лежит на очень высокой северной широте. [...] В крае нет почти ничего, разве немного репы, белокочанной капусты и травы для скота [...] теперь из-за множества народа в С.-Петербурге все съедено, и очень бедным людям стало даже нечем жить, и можно заметить, что они ныне кормятся одними кореньями, капустой, репой и т.д., а хлеба уже почти вовсе не видят. Поэтому легко себе представить, насколько убогое и жалкое существование влачат эти бедные люди, и если бы туда не доставляли продовольствие из Москвы, Ладоги, Новгорода, Пскова и других мест, то все живущие там в короткое время поумирали бы с голоду» («Точное известие»; сходную картину рисует и Вебер); — «[...] однако в С.-Петербурге ее [чумы] не было, но там очень много простых людей умирало от недостатка продовольствия» (Там же) и др.
[59] См.: Свирский А. Петербургские хулиганы // Петербург и его жизнь. С. 250—277. Автор столкнулся в ночлежке со старым знакомым, наследственным алкоголиком, бывшим студентом, которого когда-то он встречал в Вяземской лавре. Зашла речь о хулиганах, и этот опустившийся человек толково и тонко объяснил суть явления хулиганства как новой разновидности социальной функции и позиции, с нею связанной, в петербургской жизни начала века:

«Что такое хулиган? Извольте, объясню вам. Ведь вы там, на верху, ничего не знаете. Поймаете новое слово и пошли трепать его при всяком удобном и неудобном случае. Вот так, я помню, было со словом „интеллигент”. Ко всякому, кто носил пиджак и галстук, применяли этот термин. То же самое теперь происходит со словом „хулиган”. По вашим понятиям и вор, и демонстрант, и безработный — все хулиганы. Ошибаетесь: хулиган совсем не то. Это совершенно новый тип, народившийся недавно и размножающийся с быстротой микроба [...] Когда человек с заранее обдуманным намерением нападает на вас и ограбит, или, когда человек ради известной цели произведет дебош на улице, в церкви или в ресторане, то знайте, что это — не хулиган. Такого человека можно назвать преступником, потому что в нем живет злая доля, он одержим известными желаниями. Ну, а у хулигана ничего подобного и в помине нет. Хулиган — человек безыдейный. Он ничего не хочет, ни к чему не стремится и в действиях своих не отдает себе никакого отчета. Хулиганы — это люди, потерявшие всякий вкус к жизни. Понимаете. Полнейшая апатия. — Однако они же действуют, — заметил я. — Бессознательно. Хулиган — инстинктивный анархист. Он разрушает ради разрушения, а не во имя определенной и заранее обдуманной цели. Нет, вы подумайте только, какой это ужас, когда теряют вкус к жизни. Попробуйте испугать человека, когда он ничего не боится, ничем не дорожит и ничего не желает. Ведь это духовные самоубийцы!» С 17-го г. о хулиганах пишет вся петербургская печать (одна из тем — хулиганы на скале с фальконетовским Петром: на это обратил внимание Блок, вероятно увидевший за этим нечто большее, чем эмпирию «низкой» городской жизни, об этом писали и люди, проявлявшие беспокойство за судьбу памятников истории и искусства — «Вниманию „охраны” памятников искусства и старины. Фальконетовский „Медный Всадник” в опасности — изо дня в день приходится наблюдать, как подростки копошатся на пьедестале памятника, лазят на лошадь и самую фигуру Петра, царапают поверхность, изощряются в похабной литературе и т.д.» — Жизнь искусства. Пг., 1923. № 12, 18); они попадают и в стихи, ср.: «Обращение к хулиганам» Валентина Горенского (Господа хулиганы! / Банты — / Красные банты наденьте — / Ваше право, / Вы их достойны — / Непокорная закону орава, / Непримиримые воины, / Из предместий городских протестанты — / Наденьте / Банты!... и т.п. — в журнале «Бич», Пг., май 1917. № 19, 4) и др.
[60] О петербургских мифах см. особо в другом месте, но их типы, хотя бы в общем, должны быть названы: миф творения («основной» тетический миф о возникновении города), эсхатологические мифы о конечной катастрофической гибели города, исторические мифологизированные предания, связанные с императорами, видными историческими фигурами, персонажами покровителями, святыми в народном мнении и т.п. (Петр, Иоанн Антонович, Екатерина II, Павел, Александр I, Николай II; Ментиков, Аракчеев, Распутин; Ксения, Иоанн Кронштадтский и др.), литературные мифы (Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок и др.), «урочищные» и «культовые» мифы вплоть до их привязки к «узким» локусам (Зимний дворец, Михайловский замок, Юсупов дворец, Исаакиевский собор, фальконетовский монумент Петра, Летний сад, «васильеостровская» мифология — от «Уединенного домика» до Шефнера, сфинксы, отдельные «дурные» дома, населенные привидениями или связанные с мифологизированными событиями блокадной поры), мифы «явлений» (Петра, Павла, Ксении, некоего неизвестного лица, выделяющегося своими свойствами, и т.п.), «языковые» мифы: ономастические или ономастически-этимологические прежде всего — Маркизова лужа, Васильевский остров, Васина деревня, Голодай, Охта, Мишин остров, Каменный остров, Крестовский остров, Волково поле, Коломна и т.п.). Некоторые из образцов этих типов мифологизации носят более или менее случайные черты, возникают почти ad hoc, многовариантны. Время производит свой отбор среди них, и многое, конечно, навсегда осталось достоянием прошлого: недостаточно мифологизированные, такие версии-однодневки нередко дают почву для образования жанра исторических анекдотов, казусов, интересных случаев. Нужно также отметить, что мифологизация идет как сверху, так и снизу. Самый устойчивый из петербургских мифов связан с монументом Петра, и этот миф, в известной степени объединивший и «верхи» и «низы», сам стал источником целого мифологического комплекса, в котором слиты разные отдельные типы мифов из числа перечисленных выше. — О петербургском мифе ср. фундаментальное исследование: Lo Gatto Е. Il mito di Pietroburgo. Storia, leggenda, роеsia. Milano, 1960 и др.; ср. также: Долгополов Л. Миф о Петербурге и его преобразование в начале века // Долгополов Л. На рубеже веков. О русской литературе конца XIX — начала XX века. Л., 1977. С. 158—204 и др.
[61] Всё это в аккумулированном виде оживляется в том жанре прогулок по Петербургу, обладающем не столько историко-литературной мемориальной функцией, сколько функцией включения субъекта действия в переживаемую им ситуацию прошлого. В таких случаях он как бы «подставляет» себя в ту или иную схему, уже отраженную в тексте, отождествляет себя с соответствующим героем, вживается в ситуацию и переживает ее как свою собственную. Рекреация прецедента не только связывает субъекта действием (здесь и теперь) с тем, что было (и делает его как бы участником сценария, отраженного в тексте), но и, возможно, дает ему некоторые полномочия продолжать и развивать ту событийную линию, которая потенциально служит субстратом возможным продолжениям Петербургского текста. Особую роль играют так называемые аккумулирующие маршруты, когда синтезируется несколько ситуаций и суммируются соответствующие переживания. Один из возможных вариантов — «Если бы раздавали для описания петербургские] места, я бы взяла такую трещинку — от Конюш[енной] площади до храма. I — Вынос тела П[ушки]на. Лития. Конюш[енная] пл[ощадь]. II — Убийство А[лександра] II (Екат[ерининский] канал). — III — Павел смотрит из окна комнаты, где его убили, на павловц[ев], которые все курносые и загримир[ованные] им. IV — Цепной мост („Зданье у Цепного моста”). V — Дом Оливье (Пан[телеймоновская], кв[артира] Пушкина). VI — Ворота, из кот[орых] вывезли народов[ольцев] и Достоевского. VII — Дом Мурузи (Клуб поэтов и стих[отворная] студия 1921). VIII — Конюш[енная] пл[ощадь]. Заседание Цеха [поэтов] у Лизы [Кузьминой-Караваевой] (1911—1912) и церковь на месте избы, откуда Лизавета [Петровна]...» (Ахматова, из записных книжек). В этом контексте находят свое место и практикуемые иногда прогулки-импровизации, прогулки-фантазии, в которых важен лишь некий исходный «литературно-исторический» импульс, прецедент. Далее же, когда душа настроится на волну «прецедента-импульса», начинается некая creation рurе, свободное «разыгрывание» исходной темы, ее варьирование, новые синтезы и т.п., где уже можно выйти из-под власти прецедента и создавать новую мифологизирующую инерцию.
[62] Ср. также мандельштамовское стихотворение «Веницейской жизни мрачной и бесплодной...». В нем как раз и присутствует то, что объясняет, почему Петербург был увиден поэтом как «полу-Венеция, полу-театр». Ахматова, которой принадлежит это наблюдение, сама осторожно намекала на это «венецейско»-петербургское сродство (ср. в «реальном» контексте Фонтанного дома и новогоднего вечера: Вы ошиблись: Венеция дожей — / Это рядом... Но маски в прихожей, / И плащи, и жезлы, и венцы / Вам сегодня придется оставить..., а также подобное же сопряжение городов: И пришел в наш град угрюмый / В предвечерний тихий час. / — О Венеции подумал / И о Лондоне зараз; Р.Д.Тименчик напомнил слова В.Я.Парнаха, характеризовавшего Петербург иностранной аудитории: «в некоторых своих аспектах он напоминает Рим, Венецию и Лондон»), ср. также: «Закат над Петербургом» Г. Иванова. Впрочем, в начале века «итальянское» в Петербурге видели многие — и римское (ср. недавнюю статью Г.С.Лебедева «Рим и Петербург: археология урбанизма и субстанция вечного города», 1993), и веронское, и равеннское, и вообще «итальянское» без дифференциации, но особенно, конечно, венецианское. «Все мне болезненно напоминает Италию, — писал Городецкий Чулкову в письме от мая 1914 г., — Соловьевский переулок — пизанские улочки, [...] Мойка — Венецию. Чуть ли не символистом становишься — ужас какой — в этих соответствиях». Алданов в рецензии на «Петербургские зимы» Г. Иванова признавался, что «Петербург дореволюционного времени был, вероятно, самым фантастическим городом в мире, напоминая, пожалуй, Венецию XVIII века» и др.; ср. «венецианские» ассоциации у В. Аренс («Фонтанка», 1915) и у Б. Лившица («Фонтанка»: Что — венетийское потомство...) и др., в том числе и за пределами художественной литературы. Так, оставшийся в рукописи Голлербаха набросок о Петербурге озаглавлен «Наша Венеция». Г.П.Федотов в писал: «Как странно вспоминать теперь классические характеристики Петербурга [...] и слепому стало ясно, что не этим жил Петербург. Кто посетил его в страшные, смертные годы 1918—1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление [...] В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Рим — Петербург. [...] Петербург воплотил мечты Палладио [...]». В этом отрывке особенно важно наблюдение о вечности, проступающей сквозь тление и сближение Петербурга с Венецией именно по этому признаку, выступающему из тени именно в страшные годы.

Но венецианско-петербургские аналогии возникли, конечно, раньше. Поэтому нет ничего неправдоподобного в том эпизоде из «Петра и Алексея», в котором Езопка, беглый «навигатор», русский невозвращенец, оставшийся в Италии, рассказывает Ефросинье о Венеции: «Венеция вся стоит на море, и по всем улицам и переулкам — вода морская, и ездят в лодках [...] Воздух летом тяготей, и бывает дух зело грубый от гнилой воды, как и у нас в Питербурхе от канавы Фонтанной, где засорено [...]» (ср. там же: «Дворец в Летнем саду также окружен водою с двух сторон: ступени крыльца спускаются в воду, как в Амстердаме и Венеции»). Эти аналогии приходили в голову естественно, если только человек умел видеть и сравнивать. И даже «анти-петербургски» настроенный Мицкевич в главе, посвященной Петербургу (из «Дзядов»), не может не признать «венецианского» в Петербурге: Słyszał [car. — В. Т.], że w Rzymie sa wielkie pałace: / Pałace staja, Wenecka stolica, / Co wroł na ziemi a do pasa w wodzie / Pływa, jak piekna syrena-dziewica, / Uderza cara: i zaraz w swym grodzie / Porznał błotniste kanałami pole, / Zawiesił mosty i puscił gondole [...] / Ma Wenecyje, Pariż, London drugi, / Procz ich pieknosci, poloru, żegluri! И далее — U architektow stawne jest przysłowie: / Że ludzi reka byl Rzym budowany, / A Wenecyje stawili bogowe; / Ale kto widział Petersburg, ten powie, / Że budowaty go chyba szatany. Описатель Гавани Иван Генслер тоже вспоминает Венецию каждый год, когда вода, гонимая моряной, выступает из берегов и заливает гаванское поселение. К этому жители Гавани давно привыкли и не обращают на наводнение никакого внимания — «и не даром: очень часто вслед затем Гавань превращается в Венецию: по улицам разъезжают гаваньские гондолы, челноки и барочные лодки. Сосед к соседу повидаться едет на челноке; в лавочку едут на челноке [...]» (Генслер. «Гаванские чиновники в их домашнем быту...», 1860). Ср.: Уварова И.П. Венецианский миф в культуре Петербурга // Анциферовские чтения. Материалы и тезисы конференции (20—22 декабря 1989 г.). СПб., 1989. С. 135—139 («театральность», «карнавальность»), а также статью автора этих строк — Италия в Петербурге // Италия и славянский мир. Сборник тезисов. М., 1990. С. 49—81.

Особая тема — Петербург и Рим, здесь она не рассматривается, но все-таки стоит отметить, что она имела свои предпосылки еще задолго до основания Петербурга. К «предыстории» этой связи невского устья и будущего Петербурга с Римом (и Царьградом) от «Повести временных лет» (...и втечеть въ озеро великое Нево и того озера внидеть устье въ море Варяжское, и по тому морю идти до Рима, а отъ Рима... ко Царюгороду...) и Новгородской летописи (В льто 6808 приидоша изъ замория Свеи в силь велиць в Неву, приведоша изъ своей земли мастеры, изъ великаго Рима от папы мастер нарочитъ, поставиша городъ надъ Невой, на усть Охты реки; речь идет о Ландскроне, «венце земли», ее пределе, ср. сходные описания Петербурга как края земли, ее конца, предела) — вплоть до Мандельштама, — ср. «Камень» (особенно: Природа — тот же Рим и отразилась в нем...). Нельзя забывать, что Петербург — город, носящий имя апостола Петра, христианского патрона Рима и посвященный ему; ср., наконец, соотнесенность легенды об основании Петербурга с рядом мотивов предания об основании Рима. О «римской» теме Петербургского текста, занимающей и в нем, и в петербургской истории особое место, — в другой работе. — Недавно намечен и «иерусалимско-петербургский» аспект темы — А я брожу кругами по двору — / Как далеко до тех прекрасных стран! / Но Бог повсюду помнит человека / И поутру / Я здесь похороню Мельхиседека, / И речка Черная пусть будет Иордан. / Я Кану Галилейскую найду / Здесь у ларька пивного, право слово! [...] / Скользит черно-зеленая вода, / Пускай века и люди идут мимо — / Я поняла — никто и никогда / Не выходил из стен Ерусалима (Е. Шварц. «Новый Иерусалим»); о «вавилонско-петербургском» аспекте см. ниже.
[63] Ср. многочисленные примеры у Гнедича, Пушкина, Тютчева, Гоголя, Достоевского, Некрасова, Блока, Андрея Белого, Ахматовой, Мандельштама и многих других. Шпили и шпицы были предметом особой гордости петербуржцев еще с XVIII в., ср. их перечень в богдановском описании Петербурга (1779). Описание Петербургских шпилей и шпицев в петербургских текстах могло бы составить своего рода антологию, насчитывающую сотни примеров. Существенно, что шпили — та принадлежность петербургского пейзажа, которая предельно удалена от петербуржца и к которой он, кажется, реально, практически не имеет никакого отношения. Но при существенной важности любой значительной вертикали в Петербурге и ее организующе-собирающей роли для ориентации в пространстве города, шпиль вместе с тем то, что выводит из этого профанического пространства, вовлекает в сакральное пространство небесного, «космического», надмирного, божественного. Поэтому петербургский шпиль, пусть на определенное время, в определенных обстоятельствах, когда человек находится в определенном состоянии, приобретает и высокое символическое значение. Именно тогда шпиль оказывается в «сильной позиции»: он и источник эйфории, с одной стороны, и, с другой, он не просто замечается человеком, но, как магнит, притягивает его внимание к себе и через эйфорию воспринимающего его сознания-чувства как бы входит в эту «сильную позицию», в которой только и возможна «сильная» связь человека и шпиля. Одно из лучших описаний этого рода в русской литературе — в начале второй части гнедичевской идиллии «Рыбаки»:

Уже над Невою сияет беззнойное солнце;
Уже вечереет; а рыбаря нет молодого,
Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад;
С пылающим небом, слиясь, загорелося море,
И пурпур и золото залили рощи и домы.
Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом.
Как огненный столп, на лазури небесной играя.
Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет;
Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю;
Вот ночь, а светла синевою одетая дальность
Без звезд и без месяца небо ночное сияет,
И пурпур заката сливается с златом востока
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слиянье волшебное тени и сладкого света...

Петербургские шпили функционально отчасти соответствуют московским крестам: нечто «вещественно-материальное», что служит для ретрансляции природно-космического, над мирного в сферу духовного.
[64] Помимо пушкинского варианта (...и светла / Адмиралтейская игла...) и приводившихся в другом месте примеров из Достоевского, Гоголя, Белого, Ахматовой (с соположением шпилей блеск — отблеск вод), ср. у Блока: Золотая игла! / Исполинским лучом пораженная мгла; — И во мраке над собором / Золотятся купола... / Пропадающих во мгле; — А там, как призрак возрастая, / День обозначил купола; — Гляделась в купол бледно-синий / Их обреченная душа (ср. у Анненского: На синем куполе белеют облака, / И четко ввысь ушли...) и сотни других примеров, часто в контрастном контексте. Ср. у Некрасова: ...Но и солнца не видел никто. / Без его даровых благодатных лучей / Золоченые куполы пышных церквей / И вся роскошь столицы — ничто. / Надо всем, что ни есть: над дворцом и тюрьмой, /И над медным Петром, и над грозной Невой... /Надо всем распростерся туман, / Душный, стройный, угрюмый, гнилой... Ср. у него же: Помнишь ли... / Брызги дождя, полусвет, полутьму? («Еду ли ночью...»), ср. употребление полу- у Мандельштама.
[65] О мотиве несвободного, затрудненного дыхания, жесткого горького воздуха у Мандельштама и Ахматовой см. в другом месте. Этот же мотив встречается и у Замятина и некоторых других авторов, хотя и не столь отчетливо.
[66] Или на мгновение: «...новый порыв горячо охватил его сердце, и на мгновение ярким светом озарился мрак, в котором тосковала душа его» («Идиот»); «...вдруг, среди грусти душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознание почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды. Но эти моменты, эти проблески [...] „Да, за этот момент можно отдать всю жизнь”» (Там же); «Затем вдруг как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды...» (Там же) и т.п.
[67] Помимо хорошо известных примеров из Гоголя, Достоевского, Тургенева («Нева»), Белого, ср. «Обыкновенную историю» Гончарова и некоторые другие. В несколько ином плане — у Набокова («Другие берега»): «Когда прошли холода, мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. На просторе дивной площади беззвучно возникали перед нами разные зодческие призраки: я держусь лексикона, нравившегося мне тогда. Мы глядели вверх на гладкий гранит столпов, [...] и они, медленно вращаясь над нами в полированной пустоте ночи, уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора. Мы останавливались как бы на самом краю, — словно то была бездна, а не высота, — грозных каменных громад, и в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути всё новые видения [...] Всем известно, какие закаты стояли знаменьем в том году [осень 1917. — В. Т.] над дымной Россией» (тут же ссылка на подобные же дневниковые свидетельства Блока).
[68] В старой Москве роль таких «организованных» участков пространства несравненно меньшая, чем в Петербурге, и сама локализация их иная; практически можно говорить о трех таких московских локусах (причем поздних по происхождению) — Бутырском, Марьинорощинском и Черкизовском, занимавших периферийное «северное» положение.
[69] Лучевые структуры, поздние сопряжения двух городских частей, каждая из которых была организована (распланирована) порознь, и некоторые другие условия порождают такое характерное явление, как «остроугольность» (изнанкой является отчасти компенсирующая ее «тупоугольность»), то есть соединение двух улиц под углом меньше прямого, причем и угловой дом сохраняет ту же величину острого угла. В пределах старого Петербурга таких «острых углов» насчитывалось 30—40, и они, естественно, в большинстве своем сохранились. «Остроугольность» связана, между прочим, и с пятиугольной структурой площадей, не исчерпывающихся только известными «Пятью углами» на скрещении Загородного, Троицкой, Чернышева и Разъезжей. Как городская «остроугольность» обусловливает домовую, так и домовая предопределяет те остроугольные в одних случаях и тупоугольные в других комнаты, о которых писал Достоевский и ряд других петербургских писателей, чутко-болезненно воспринимавших феномен «неправильного» пространства, особенно когда она совпадает с жилым пространством. Естественно, что нередко фиксируемые литературой остроугольные, тупоугольные и вообще неправильной формы дворы тоже в значительной степени зависят от остроугольности или тупоугольности внешних по отношению к ним пространств.
[70] Говоря о высоком коэффициенте «открытости» Петербурга, нужно помнить не только о горизонтальной плоскости, в которой обычно «работает» взгляд (прямо перед собой), но и о вертикали, которая открывает взгляду еще одно открытое пространство — небесное. Его роль, как и роль небесной линии, значительно важнее для петербуржцев или приезжающего в Петербург, чем для москвича, реже обращающего внимание на небо и меньше замечающего его, в частности, из-за большей закрытости и «приземленности» московского пространства. В Петербурге в «панорамных» позициях (например, на Неве) небо огромно, а обычно невысокие дома на набережных кажутся по контрасту еще ниже, как бы выступающими как обрамление огромной небесной открытости. Обычная упорядоченность домов на лучших набережных по высоте придает этой небесной рамке особое скромное изящество. Ср.: Лихачев Д.С. Небесная линия города на Неве // Наше наследие. 1989, I.
[71] Ноев ковчег как метафора скученности, набитости до предела и разнородности населения петербургского дома, жилища хорошо известна из текстов Достоевского. Но еще раньше этот образ и именно в таком применении был употреблен Белинским в статье «Петербург и Москва» из «Физиологии Петербурга» (1845): «Дом, где нанимает он [петербуржец — В. Т.] квартиру, сущий Ноев ковчег, в котором можно найти по паре всяких животных. Редко случается узнать петербуржцу, кто живет возле него, потому что и сверху, и снизу, и с боков его живут люди, которые так же, как и он, заняты своим делом и так же не имеют времени узнавать о нем, как и он о них. Главное удобство в квартире, за которым гонится петербуржец, состоит в том, чтобы ко всему быть поближе — и к месту своей службы, и к месту, где все можно достать и лучше и дешевле. Последнего удобства он часто достигает в своем Ноевом ковчеге, где есть и погребок, и кондитерская, и кухмистер, и магазины, и портные, и сапожники, и все на свете. Идея города больше всего заключается в сплошной сосредоточенности всех удобств в наиболее сжатом круге: в этом отношении Петербург несравненно больше город, чем Москва, и, может быть, один город во всей России, где всё разбросано, разъединено, запечатлено семейственностью. Если в Петербурге нет публичности в истинном значении этого слова, зато уж нет и домашнего или семейственного затворничества: Петербург любит улицу, гулянье, театр, кофейню, вокзал, словом, любит все общественные заведения» (К.С.Аксаков в рецензии на «Физиологию Петербурга», опубликованной в «Москвитянине», 1845, т. 3, № 5—6, отделение второе, 91—96, цитирует отрывок с «Ноевым ковчегом»). Впрочем, Ноев ковчег в те же годы был знаком, хотя и в несколько иной форме, и Москве. Ср. в «Очерках Москвы сороковых годов» Кокорева: «Пошли бы, пожалуй, в дома, где точно в Ноевом ковчеге, смешано самое разнообразное народонаселение». После семнадцатого ситуация Ноева ковчега не только не была снята, но в известном отношении приобрела черту дополнительной зловещести. Этот образ снова возникает в «Пещере» Замятина (1922): «В пещерной петербургской спальне было так же, как когда-то недавно в Ноевом ковчеге: потопно-перепутанные чистые и нечистые твари».
[72] Космос под этим углом зрения панхроничен (в нем сосуществуют все временные планы), но направлен в будущее, которое — в определенные моменты — человеку, этот момент почувствовавшему, раскрывает себя, как бы вызывая в нем, себе навстречу, ясновидение. И это относится не только к тем «космизированным» состояниям, когда наступает «гоголевская» ситуация, нередко приурочиваемая разными писателями (и не только ими) именно к Петербургу — «Вдруг стало видимо во все концы земли», но и к совершенно бытовым ситуациям — и осуществляется это тем легче, что сам город идет навстречу человеку, делает себя ясно- и дальневидимым. Н.Я.Мандельштам (Вторая книга. Париж, 1972, 608) пишет: «Похваляясь друг перед другом силой зрения, Ахматова с Мандельштамом придумали игру, возможную только в Петербурге с его бесконечными и прямыми улицами и проспектами: кто первый разглядит номер приближающегося трамвая? [...] Наигравшись с ней в трамвайную игру, он поверил в силу ее зрения. Не потому ли в воронежском стихотворении он наделил осу особым зрением?» (в более ранней статье Ахматова была названа им «узкой осой»).
[73] Уже один из первых и основоположных фрагментов петербургского текста, во многом определивший принцип его построения, — «Медный Всадник» — представляет собой текст аккумулирующего типа. Не говоря о ссылках в тексте этой «Петербургской повести» на Берха, Вяземского, Мицкевича, Рубана, ср. такие специфические переклички, как: «...взглянув на Неву, покрытую судами, взглянув на великолепную набережную... сим чудесным смешением всех наций... я сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть, сосновая роща, сырой дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом...; ближе к берегу — лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался... какой-нибудь длинновласый Финн... Здесь все было безмолвно. Редко человеческий голос пробуждал молчание пустыни дикой, мрачной, а ныне? ...И воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! ...Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все Художества, все Искусства... Сказал — и Петербург возник из дикого болота...» и т.д. (Батюшков. «Прогулка в Академию Художеств», 1814) при: На берегу пустынных волн; И вдаль глядел (ср. пародийно: На берегу Невы он стоял, как-то тупо уставившись... — «Петербург»). По мшистым, топким берегам; Приют убогого чухонца; И лес... кругом шумел; Здесь будет город заложен; Все флаги в гости будут к нам; Из тьмы лесов, из топи блат...; Где прежде финский рыболов! ...Свой ветхий невод, ныне там / По оживленным берегам / Громады стройные теснятся... [ср. выше о громадах] ...корабли / Толпой со всех концов земли... и т.д. Интересно, что уже в батюшковский текст включена характерная цитата из М.Н.Муравьева («Богине Невы») и, видимо, мысли А.Н.Оленина («Канва его, а шелк мой». — Письма к Гнедичу, сентябрь 1816 г.). Ср. также идиллию Гнедича «Рыбаки» (1821): Вон там, на Неве, под высоким теремом светлым / Из камня, где львы у порога стоят, как живые... (ср.: Где над возвышенным крыльцом /... как живые, / Стоят два льва сторожевые), ср. далее: И пурпур и золото залили рощи и домы. / Шпиц тверди Петровой, возвышенный вспыхнул над градом и т.д.; о перекличке с Карамзиным см. выше.

Другой пример аккумуляции-синтезирования — образ Парнока в «Египетской марке»: «[...] Парнок, собственно, нисколько не создан Мандельштамом, это такой же критико-импрессионистический отвар из героев классической литературы — в Парноке откровенно введен Евгений „Медного Всадника”, Поприщин Гоголя, Голядкин Достоевского; Парнок суммирует классического разночинца девятнадцатого столетия. „Начертание” Парнока... почти такая же „критическая” „виньетка на серой бумаге”, какую в свое время для „Двойника” Достоевского чертил Анненский... здесь повторяется ситуация двух Голядкиных, из которых второй, двойник-удачник, бредово присваивает все преимущества, дразнящие оригинала-неудачника, первого Голядкина... Такова „Египетская марка”: „суммарный” оцепеневший герой, „суммарная” оцепеневшая фабула и „суммарные” видения героя...» См.: Берковский Н. О прозе Мандельштама (1929). Подробнее о «Медном Всаднике» в перспективе «Петербургского текста» — в другом месте.
[74] См.: // Временник Пушкинской комиссии. 1936. № 1. С. 221—226.
[75] В письме Лермонтова от 28 августа 1832 г. к М.А.Лопухиной рассказывается о бывшем накануне небольшом наводнении (une реtit inondation), о том, как вода опускалась и поднималась (baissait et montait), а поэт стоял у окна, выходившего на канал, и о стихотворении, вызванном этим наводнением — Для чего я не родился / Этой синею волной? / [...] / Все, чем так гордятся люди, / Мой набег, бы разрушал; / И к моей студеной груди /Я б страдальцев прижимал; / [...] / Не искал бы я забвенья / В дальнем северном краю; / Был бы волен от рожденья / Жить и кончить жизнь мою!
[76] Ср. неопубликованную поэму Н.И.Гаген-Торн о Петербурге и Ладоге, где также подчеркнут эсхатологический план. — Ср. самый последний вариант — «медленной», почти незаметной гибели города — в стихотворении А. Городницкого «Петербург»: Провода, что на серое небо накинуты сетью, / Провисают под бременем туч, постепенно старея. / Город тонет в болотах, не год и не два, а столетье, — / Человек утонул бы, конечно, гораздо быстрее. / У Кронштадтского створа, грозя наводненье Жестоким, / Воды вспять повернули балтийские хмурые ветры. / Погружается город в бездонные финские топи, / Неизменно и медленно — за год на полсантиметра. / [...] / Вместо плена позорного выбрал он честную гибель. / [...] / Современники наши увидят конец его вряд ли. / Но потомкам когда-нибудь станет от этого жутко: / На волне закачается адмиралтейский кораблик, / Петропавловский ангел крылом заполощет, как утка. / [...] / Он уходит в пучину без залпов прощальных и стонов, / Чуть заметно кренясь у Подьяческих средних и малых, / Где землей захлебнулись, распахнутые, как кингстоны, / Потаенные окна сырых петербургских каналов.
[77] «Морское дно» — не просто поэтический образ высокой литературы, но отражения ощущения переживаемой реальности. Ср.: «Я пошла на кладбище. Город был совсем пустынный. Это трудно сказать даже, какой был город. Почему-то нам всегда казалось, что это на дне моря, потому что он был весь в огромном инее [...] Это было застывшее царство какого-то морского царя. И кто-то пришел с земли и вот ходит...» (рассказ Л.А.Мандрыкиной в кн.: Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. М., 1982. С. 58). Представление о Петербурге как гиблом месте, берущее свое начало со времени основания города, уже в течение XX в. становится более острым и напряженным — не просто болото, трясины, хлябь, но обиталище душ усопших, загробное царство, место забвения и небытия — и заставляет обращаться для своего выражения к языку античной символики. Характерно, что эти образы, начиная с середины XX в., становятся все более частыми именно в поэтической части «Петербургского текста», чутко уловившей и конкретизировавшей предсказание поэта, сделанное накануне гибельного шага. — И его поведано словом, / Как вы были в пространстве новом, / Как вне времени были вы, / И в каких хрусталях полярных, / И в каких сияньях янтарных, / Там у устья Леты — Невы. В августе 1958 г. Георгий Иванов вспомнит — ...Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем, / Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты, / Мы спокойно, классически просто идем, / Как попарно когда-то ходили поэты. И уже в последние годы, как бы приходя постепенно в себя и заново переживая недавнее прошлое, — Что за город, где улицы странно и страшно прямы? / Что за тени знакомые издали машут руками? / И над Стиксом-рекой что за окна? Не окна ль тюрьмы? / Что за всадник и конь тщатся змея втоптать в серый камень? (Халупович); — И шуршала Нева — неопрятная мутная Лета; — И нету обратного брода / В реке, именуемой Лета, / Где связаны смерть и свобода / Сообществом тени и света (Городницкий) и др.; ср. «Плач по великому городу» Л. Куклина (Умирающий город, вдоль тихо гниющей воды...).
[78] Впрочем, «пожарная» тема в связи с Петербургом возникала не раз, ярче и настойчивее других у Ремизова (но уже и у Достоевского в «Прохарчине»).
[79] Ср.: Car Piotr wypuscit rumakowi wodze, / Widac, że leciał, tratujak po drodze, / Odrazy wskoczył a&#380 na sam brzeg skały. / Już kon szlony wzniosł w gore kopyta, / Car go nie trzyma, kon wedzidłem zgrzyta, / Zgadniesz, że spadnie i prysnie w kawały! / Od wieku stoi, skacze — lecz nie spada: / Jaka lecaca z granitow kaskada, / Gdy, scieta mrozem, nad przepascia zwisnie... / Lecz skoro słonce swobody zabłysnie, / I wiatr zachodni ogrzeje te panstwa — / I coż sie stanie z kaskada tyranstwa? (Mickiewicz — «Pomnik Piotra Wielkiego»).
[80] Gdy sie najteższym mrozem niebo żarzy, / Nagle zsiniało, plamami czernieje, / Podobne zmarztej nieboszczyka twarzy, / Ktora sie w izbie przed piecem rozgrzeje, / Ale nabrawszy ciepła ale nie życia, / Zamiast oddechu, zionie pare gnicia. / Wiatr zawiał ciepty. Owe stupy dymow, / Ow gmach powietrzny, jako miasto olbrzymow, / Niknac pod niebem, jak carow widziadło, / Runeło w gruzy i na ziemie spadto: / I dym rzekami po ulicach płynat, / Zmieszany z para ciepta i wilgotna. / Snieg zaczał topniec i, nim wieczor minał, / Oblewał bruki rzeka Stygu błotna. / [...] / Widac je tylko po latarek błyskach, / Jako płomyki błedne na bagniskach (Mickiewicz — «Oleszkiewicz»).
[81] Ср.: Бернадский С.В. Образ Петербурга в «Отрывке» III части «Дзядов» А. Мицкевича и его роль в формировании литературной традиции города // Анциферовские чтения... С. 107 — 110.
[82] Ср.: «Les nuages devinrent transparents, et je vis se creuser devant moi un abime profond ou s'engouffraient tumultueusement les flots de la Baltique glacee. Il semblait que le fleuve entier de la Newa, aux eaux bleues, dut s'engloutir dans cette fissure du globe. Les vaisseaux de Cronstadt et de Saint-Petersbourg s'agitaient sur leurs ancres, prets a se detacher et a disparaitre dans le gouffre, quand une lumiere divine claira d'en haut cette scene de desolation» (Nerval — «Aurelia»). — Ср. статью М. Уварова «Метафизика смерти в образах Петербурга» (1993).
[83] Ср. в «Поэме без героя»: Хвост запрятал под фалды фрака... / Как он хром и изящен... Однако / Я надеюсь Владыку Мрака / Вы не смели сюда ввести? / Маска это, череп, лицо ли — / Выражение злобной боли, / Что лишь Гойя мог передать. / [...] / Перед ним самый страшный грешник — / Воплощенная благодать...
[84] В связи с темой петербургской чертовни нужно напомнить об обостренном интересе к этой теме у целого ряда писателей начала века, в частности символистского и околосимволистского круга, и сам этот интерес отсылает не только, а может быть и не столько к изображаемому объекту, сколько субъекту, этот объект изображающему. Этим демоническим началом, как известно, были затронуты в той или иной форме такие крупные фигуры, как Владимир Соловьев, Блок, Сологуб. Жизненный опыт Соловьева, отразившийся и в его творчестве (ср. «Das Еwig-Weibliche. Слово увещевательное к морским чертям» и др.), показывает, насколько сильным был этот натиск демонического и какие соблазны искушали поэта и философа. Этот трагический опыт, эта борьба имели, конечно, не только личный, но и сверхличный характер. Вл. Соловьев и Блок одними из первых приняли на себя эти удары «злого» начала, которое вскоре вышло наружу и приобрело пандемический универсальный характер. Эту трагедию мыслителя и художника нужно, конечно, отличать от моды на «черта», от заигрывания и кокетничанья с этим демоническим началом. Впрочем, и мода, конечно, оказывается диагностически важным показателем духовного состояния общества. Поэтому за внешней несерьезностью нередко обнаруживаются признаки пораженности глубоким кризисом. Так, в частности, надо расценивать объявленный в 1906 г. журналом «Золотое руно» (с № 5 по № 10 включительно) литературно-художественный конкурс на тему «Дьявол». В состав литературного жюри входили Блок, Вяч. Иванов, Брюсов и др., в состав художественного — Серов, Добужинский, Милиоти, Кузнецов и др. Участники собрались в Москве, было прочитано около 100 рукописей про дьявола и просмотрено до 50 изображений его. Первая премия не была присуждена, вторую получил А.А.Кондратьев за сонет о Люцифере, напечатанный через месяц в специальном «дьявольском» номере журнала. Премии получили также Кузмин и Ремизов (все эти писатели в это время были петербуржцами). Все написанное на эту тему в начале XX в. могло бы составить достаточно обширный, но чаще всего малооригинальный «текст дьявола», в котором ведущую роль играли петербуржцы. Отчасти об этой тематике говорится в книге автора «Неомифологизм в русской литературе начала XX века. Роман А.А.Кондратьева „На берегах Ярыни”» (Тгеntо, 1990).
[85] Есть некоторые основания думать о вовлеченности в эту тему Растрелли — Бартоломео-Варфоломея (мифологизированная фигура архитектора в разных традициях нередко «дьяволизируется» — «архитектор зла»). Характерно, что в другом рассказе Зоргенфрея дьявол Варфоломей появляется как провокатор («Отрывок из адской хроники») [ср. и другие фрагменты петербургского текста у Зоргенфрея: От утреннего режущего света / В глазах темно. И вижу наяву / Такое же удушливое лето, / Такую же пустынную Неву. / Канал, решетка, ветхие колонны. / Вот здесь, сюда! Мне этот дом знаком. / Но вдруг опять... («Герман»); к теме двойничества: Умер и иду сейчас за гробом — / Сам за гробом собственным иду... / Холодно, Пронизаны ознобом, / Понемногу разбрелись друзья. / Вот теперь нас двое — я за гробом, / И в гробу покойник — тоже я. / Всё еще не видно Митрофанья. / Вот Сенная. Вот Юсупов сад...: ср. также: «Грозен тёмный хаос мирозданья...» и особенно «Горестней сердца прибой...» с перекличками с Блоком. См.: Чертков Л. В.А.Зоргенфрей — спутник Блока. — «Русская филология». 2. Тарту, 1967]. К близким мотивам см. красное домино в «Петербурге» (ср. там же кимоно: «порхал в кимоно [...]; хлопало, как атласными крыльями кимоно; и полетел [...] в кимоно [...]») и в стихах (ср. огневое домино. — «Маскарад»), явно соотносимое с красной свиткой и ее мельканием в «Сорочинской ярмарке». Связь «Санкт-Петербурга» с гоголевскими повестями не менее очевидна. В свете исполнения провиденциальных мотивов Петербургского текста в русской литературе показательна неопубликованная поэма Вагинова о Петербурге «1925 год». Ср. также у Зоргенфрея: А уж над сенью Невских вод, / [...] / Всесветным заревом встает / Всепомрачающая скука... или Крест вздымая над колонной, / Смотрит ангел окрыленный / На забытые дворцы, / На разбитые торцы («Над Невой») и мандельштамовскую тему умиранья века: В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем или: Ленинград! Я еще не хочу умирать...; — Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, / И каждый час нам смертная година.
[86] Ср.: «звериное число» 666, связываемое народной молвой с Петром как антихристом, «окаянным, лютым, змиеподобным зверем, гордым князем мира сего», как раз в контексте основания Петербурга, повторяющееся в истории Петербурга и Петербургского текста не раз, в частности, и в «Уединенном домике» Пушкина, его петербургской гофманиане. Несомненно отмеченным нужно признать и число 17 (как и содержащее его в себе 317). «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы, и бормочет необыкновенно скоро: — Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..» (глубоко укорененный в тексте «Пиковой дамы» числовой символизм — прежде всего речь идет о трех, но и о семи — дает основания, тем более учитывая, что символически — числовое значение туза — один, допускать наличие связи 17 с символикой чисел 1, 3, 7, ср. 317).

Друг Блока, глубокий мистик Евгений Павлович Иванов, был первым, кто сказал о мистической сущности этого числа и его «петербургскости» (стоит указать, что верность глубинного узрения может в иных случаях сочетаться с экстенсивностью, случайностью и даже ошибочностью «эмпирических» мотивировок: действительно, в петербургских текстах многократно отмечаются дома и квартиры № 17, 17-е число, семнадцатилетний возраст и т.п.). Но лучше процитировать Е.П.Иванова и дополнить его минимумом примеров этого рода. «Кстати, число 17 — число Петербурга: глава Апокалипсиса, в которой говорится о сидящей на водах многих на звере Блуднице — глава 17-я; вышина „Медного Всадника” — 17 1/2 футов, и вот нумер, в котором Германн сидит — 17-й нумер: „Семерка” участвует [...]», см.: // Белые ночи. Петербургский альманах. СПб., 1907. С. 82 (здесь же о связи Медного Всадника с Блудницей: «Не блудница ли эта наш город, сидящий на водах многих, со Всадниками своими, сидящими в нем на звере и на водах многих?.. И кто хочет видеть суд над Нею, тот ведется в духе бури на пустынную площадь или на пустынную вершину скалы, где Всадник стоит, и видит он Блудницу и тайну на челе ее, и суд над нею в тайне Ее. Каков суд — такова и судьба и Ее, и наша и нашего города со Всадниками его [...] Не во сне ль всё это вижу? Не сон ли это Всадника, который снится Ему вот уже третье столетье?» (Там же. С. 77—78); стоит напомнить о довольно распространенном сравнении Петербурга с Вавилоном и Вавилонской Блудницей). Ср. еще: «Раз как-то, при мне, она разыгрывала 17 № третьего акта „Марты” — Маg der Himmen еuch vergeben, — мой роковой мотив [...] Я объяснил ей, какое капризно-странное значение имеет в моей жизни этот мотив. Тут она вспомнила, как в ту ночь, в деревне, услыша эти звуки, я побледнел и отшатнулся» (Вс. Крестовский. «Не первый и не последний. Недоконченные записки студента»); — «Мне кажется, что единственное спасение страны — присылка нескольких дивизий иностранных войск [...] Еще в августе я предсказал гибель России и назначил дату: 17 октября. В результате ошибся всего на неделю» («Глазами петроградского чиновника»; автором дневника, из которого приведена запись [кстати, от 29 октября 17-го года] был, видимо, Сергей Константинович Бельгард); — «17 октября 1888 г. он [Николай II — В. Т.] первый раз чудом избежит смерти, крушение царского поезда произошло недалеко от Харькова (и впервые в его жизни эта цифра „17” является вместе с бедой» (Радзинский. «Господи, ...спаси и умири Россию»); — «Как много мистики в его судьбе! Хотя бы это зловещее для него число — 17! — 17 октября — крушение поезда в Борках, когда он чудом остался жив, 17 января он столь неудачно первый раз показался русскому обществу. 17 октября 1905 года — конец самодержавия: в этот день он подпишет Манифест о первой русской Конституции. 17 декабря гибель Распутина. И 1917 год — конец его Империи. А в ночь на 17 июля — гибель его самого и семьи. И эта страшная кровь во время его коронации — в ночь с 17 мая» (Там же и др.). «На Васильевском Острове, в глубине семнадцатой линии из тумана глядел дом огромный и серый» (Белый. «Петербург»). Из него-то «вышел незнакомец с тщательно оберегаемым таинственным узелком». Подробнее о числе 17 см. в другом месте.

Иногда складывается впечатление, что это число, помимо воли (а иногда даже и сознания) автора как-то спонтанно, беспричинно выскакивает наружу, и сам автор в состоянии некоторой неловкости не знает, что с ним делать (ср.: «Позади красный фонарь [...] и номер — 457. Почему-то сердце упало у Вассы Петровны [...] — „Василий [кучер. — В. Т.], живей, голубчик!” — обратилась она к кучеру, про себя твердя без всякого смысла: „457, 457. На что делится это число? Ни на два, ни на три, ни на пять, даже на семнадцать не делится”». Кузмин. «Неразлучимый Модест»; эта нумерология прекратилась, только когда Васса Петровна узнала, что Модест живет в девятнадцатом номере). Три локуса числа 17 надо признать основными — возраст героя, дата (чаще всего число месяца) и в составе адреса (номер дома или квартиры). Следует отметить пристрастие к этому числу в так называемой уголовной прозе с ее подчеркиваемой фактографичностью («Вечером семнадцатого сентября 1879 года судебный следователь, [...] Валериан Антонович Лаврухин, был в гостях у своего соседа [...]». Амфитеатров. «Казнь»; «Следствием было установлено следующее: в ноябре текущего (т.е. 1921-го) года — в среду такого-то числа около девяти вечера жильцы дома № 17 по Загородному проспекту [...]. Б. Папаригопуло. «Чертова свеча. Роман» и т.п.). Нередко и место появления числа 17 в тексте является отмеченным (начало текста или его части, во фразах, где отсылка к 17 носит «объяснительный» характер и т.п.). Также некоторые авторы склонны к созданию «сгущений» этого числа (показательный пример — К.Н.Леонтьев, хотя это уже выходит за пределы «Петербургского текста»). Число 17 иногда включается как составная часть в другие числа. Так, в «Автобиографических заметках» Бунин вспоминает: «[...] и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу „Доски Судьбы”, где главное — „мистическое число 317” [...] П., разумеется, полетел в Астрахань первым поездом. Приехав туда ночью, он нашел Хлебникова и тот тотчас повел его за город в степь, а в степи стал говорить, что ему удалось снестись со всеми 317 Председателями, что это великая важность для всего мира [...] Я [...] избран ими Председателем Земного Шара!» Число 317 играет важную роль и в «нумерологической» историософии Хлебникова. — Мистическим числом для Е.П.Иванова было и 313: в письме к матери Блока 14 декабря 1907 г. он писал: «Я же пошел на „Дункан” с Сашей. И сидела между нами Волохова на стуле № 313. „Тройка, семерка, туз”». Ср. также роль в нумерологии «Петербурга» Андрея Белого мистически отмеченных годов — 1913 и 1954. И еще о 17 в сегодняшнем Петербурге: «Почему в семнадцатой квартире на четвертом этаже [...] всегда живут нерусские жильцы? Конечно, евреи евреям рознь, есть люди, а есть, с позволения сказать, вроде Фрейдкиных, которые предали Родину, уехали за легкой наживой в государство Израиль» (Н. Катерли. «Сенная площадь»: Петуховы, одному из которых принадлежит это размышление, живет на том же четвертом этаже, в квартире № 18, рядом с семейством Кац). Кстати, начиная с Достоевского четвертый этаж — одна из важных констант Петербурга, о чем писалось уже ранее.
[87] Тем интереснее, что посыл, исходящий от де Местра, был столетие спустя услышан другим художником-историософом «петербургской» темы как существеннейшей части историософии России Волошиным в важном с точки зрения Петербургского текста стихотворении «Петербург» (1915, опубликовано в 1916 г.):

Над призрачным и вещим Петербургом
Склоняет ночь край мертвенных хламид.
В челне их два. И старший говорит:
«Люблю сей град, открытый зимним пургам,
 
На тонях вод, закованных в гранит.
Он создан был безумным Демиургом.
Вон конь его и змей между копыт:
Конь змею — „сгинь!”, а змей в ответ — „Resurgam!”
 
Судьба Империи в двойной борьбе:
Здесь бунт — там строй; здесь бред — там клич судьбе.
Но вот сто лет в стране цветут Рифейской
Ликеев мирт и строгий лавр палестр»...
И глядя вверх на шпиль Адмиралтейский,
Сказал другой: «Вы правы, граф де Местр».

(к мотиву двоенья ср. другое стихотворение поэта «Петроград», 1917: И враг что друг и друг что враг — / Меречат и двоятся... — так [...]).
[88] Свидетельства «личного» и «историософского» текста «Заблудившегося трамвая» тем более значимы, что он был подготовлен как другими профетическими текстами («Рабочий»: Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной. / Упаду, смертельно затоскую, / Прошлое увижу наяву, / Кровь ключом захлещет на сухую, / Пыльную и мятую траву. / И Господь воздаст мне полной мерой / За недолгий мой и горький век. [...], отчасти — «Сон»: Застонал я от сна дурного...), так и собственно «петербургскими» текстами, ранее не свойственными поэту. Лучший из них — «Ледоход» (Уж одевались острова / Весенней зеленью прозрачной, / Но нет, изменчива Нева, / Ей так легко стать снова мрачной. // Взойди на мост, склони свой взгляд: / Там льдины прыгают по льдинам, / Зеленые, как медный яд, / С ужасным шелестом змеиным. // [...] // Река больна, река в бреду. / Одни, уверены в победе, / В зоологическом саду / Довольны белые медведи. // И знают, что один обман — / Их тягостное заточенье. / Сам Ледовитый океан / Идет на их освобожденье), с рядом точных сигнатур образа города в Петербургском тексте (ср. у Ахматовой темы ледохода [На Неве под млеющим паром / Начинается ледоход] и зоологического сада). «Петербургская» историософия незаметно выстраивается и из серии «синхронных» и как бы холодно-объективных фиксаций петербургских «культурных» и «природных» достопримечательностей в книге стихов Б. Лившица, написанных в 1914—1915 гг., «Болотная медуза», завершающейся позже осуществившимся автопророчеством, подобным гумилевскому: Когда тебя петлей смертельной / Рубеж последний захлестнет, / И речью нечленораздельной / Своих первоначальных вод // Ты воззовешь в бреду жестоком / Лишь мудрость детства восприяв, / Что невозможно быть востоком, / Навеки запад потеряв, — // Тебе ответят рев звериный, / Шуршанье трав и камней рык, // И обретут уста единый / России подлинный язык. // Что дивным встретится испугом, / Как весть о новобытии, / И там, где над проклятым Бугом / Свистят осинники твои («Пророчество», 1915). Из волошинских осмыслений «петербургской» историософии, помимо уже приводившегося выше «Петербурга», ср. стихотворение, написанное спустя полтора месяца после переворота — «Петроград» (9 декабря 1917 г.): Как злой шаман, гася сознанье / Под бубна мертвое бряцанье, / И опоражнивая дух, / Распахивает дверь разрух, — / И духи мерзости и блуда / Стремглав кидаются на зов, / Вопя на сотни голосов, / Творя бессмысленные чуда, — / И враг что друг и друг что враг — / Меречат и двоятся — так, / Сквозь пустоту державной воли, / Когда-то собранной Петром. / Вся нежить хлынула в сей дом / И на зияющем престоле, / Над зыбким мороком болот / Бесовский правит хоровод. / Народ, безумием объятый, / О камни бьется головой / И узы рвет, как бесноватый... / Да не смутится сей игрой / Строитель внутреннего Града — / Те бесы шумны и быстры, / Они вошли в свиное стадо / И в бездну ринутся с горы.
[89] Похоже, что эта «небывалость» у Федотова — от Ахматовой, ср. Небывалая осень построила купол высокий / [...] / Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых. / Их запомнили все мы — до конца наших дней... (1922), ср.: Все голодной тоскою изглодано, / Отчего же нам стало светло? // Днем дыханьями веет вишневыми / Небывалый под городом лес // [...] // И так близко подходит чудесное / К развалившимся грязным домам... / Никому, никому не известное, / Но от века желанное нам (1921).
[90] Это, как и многие другие диагностически важные детали, снова отсылает к так называемому основному мифу, и связь с ним здесь, конечно, не генетическая (хотя все-таки не стоит недооценивать глубину коллективной памяти и роли под- и бессознательного в истории культуры), но ситуационная, и ситуация эта — экстремальная: человек лицом к лицу с гибелью, и выход один — умереть, чтобы родиться снова и жить. Иначе говоря: крайняя опасность — высшее из возможных спасение: в духе.
[91] Ср.: «Я проехал как-то вверх по Неве на пароходе, — пишет Блок в одном из писем к матери, — и убедился, что [...] окраины очень грандиозные и русские» (1915).
[92] См.: Сборник статей (1918—1931). Париж, 49—56.
[93] «Такое положение современного историка — историка в собственном значении принципа телеологического невозможно и в самом деле: какая методика позволила бы ему подходить к фактам с вопросом „зачем”? С крутого берега этого вопроса ему не видится ничего, кроме безрежного моря фантазии. Но метаисторику нет надобности суживать свои возможности до границ, очерченных каузальным подходом. Для него — с крутизны вопроса „зачем” тоже открывается море, но не фантазии, а второй действительности. Никаким фетишем он каузальность считать не намерен и ко многим проблемам подходит с другой стороны, именно — с телеологической [...] Если же историку будет угодно не видеть коренного различия между игрой фантазии и метаисторическим методом — не будем, по крайней мере, лишать его того утешения, которое он почерпнет в идее, будто сидение в клетке каузальности есть последнее и длительнейшее достижение на пути познания». См. Андреев Д.Л. Роза Мира. М., 1992. С. 307—308.
[94] «Метаистория потому и есть метаистория, что для нее невозможно рассмотрение ни отдельной человеческой жизни, ни существования целого народа или человечества в отрыве от духовного пред существования и посмертия. Стезя космического становления любого существа или их группы прочертилась уже сквозь слои иноматериальностей, ряды миров, по лестнице разных форм бытия и, миновав форму, в которой мы пребываем сейчас, устремится — может быть, на неизмеримые периоды — в новую чреду восходящих и просветляющихся миров. [...] И пока мы не приучим себя к созерцанию исторических и космических панорам во всем их величии, пока не привыкнем к таким пропорциям, масштабам и закономерностям, до тех пор наши суждения могут мало чем отличаться от суждений насекомого или животного, умеющего подходить к явлениям жизни только под углом зрения его личных интересов или интересов крошечного коллектива.

Наша непосредственная совесть возмущается зрелищем страдания — и в этом она права. Но она не умеет учитывать ни возможностей еще горшего страдания, которые данным страданием предотвращаются, ни всей необозримой дали и неисповедимой сложности духовных судеб как монад, так и их объединений. В этом — ее ограниченность. Столь же правильны и столь же ограниченны и все гуманистические нормы, из импульса этой совести рожденные. Метаисторическая этика зиждется на абсолютном доверии. В иных случаях метаисторику может приоткрыться то, ради чего принесены и чем окупятся такие-то исторические, казалось бы, бессмысленные жертвы. В других случаях это превышает вместимость его сознания. В третьих — уясняется, что данные жертвы и сами исторические обстоятельства, их вызвавшие, суть проявления сил Противобога, вызваны наперекор и вразрез с замыслами Провиденциальных начал и потому не оправданы ничем. Но во всех этих случаях метаисторик верен своему единственному догмату: Ты — благ, и благ Твой промысел. Темное и жестокое — не от Тебя.

Итак, на поставленный вопрос следует отвечать без обиняков, сколько бы индивидуальных нравственных сознаний ни оттолкнуло такое высказывание. Да, всемирной задачей двух западных сверхнародов [«романо-католического» и «северо-западного». — В. Т.] является создание такого уровня цивилизации, на котором объединение Земного шара станет реально возможным, и осуществление в большинстве стран некоторой суммы морально-правовых норм, еще не очень высоких, но дающих возможность возникнуть и возобладать идее, уже не от западных демиургов исходящей и не ими руководимой: идее преобразования государства в братства параллельно с процессом их объединения сперва во всемирную федерацию, а впоследствии — в монолитное человечество, причем различные национальные и культурные уклады будут в нем не механически объединены аппаратом государственного насилия, но спаяны духовностью и высокой этикой. Этот процесс будет возглавлен всевозрастающим контингентом людей, воспитывающих в новых поколениях идеал человека облагороженного образа». См.: Андреев Д.Л. Роза Мира. С. 320—321. Переклички с книгой К. Поппера «Тhe Ореn Society and Its Enemies», которую Д. Андреев не мог знать, при поразительном различии контекстов весьма показательны.
[95] Какова цена крови в истории российской государственности и как она отразилась в судьбах России — царевич Димитрий, Иоанн Антонович (Иоанн VI), Павел, Александр II, последний российский император и наследник, если говорить только о фигурах большого символического значения, и гигантское, всякую мыслимую меру превышающее заклание своего собственного народа в нашем веке, — хорошо известно уже сейчас, но известно ли, что это только еще часть всей цены, что Россия — храм на крови, и цена крови еще не оплачена сполна и что без этой оплаты благой России не быть?
[96] Дифференцирующее значение понятия «Петербургский текст» (как и целесообразность введения самого этого понятия) особенно подчеркивается тем, что, с одной стороны, даже самые петербургские писатели не только не укладываются всеми своими произведениями в Петербургский текст, но и — при переходе к другим темам — могут кардинально изменить поэтическую систему, и, с другой стороны, тем, что не все произведения, посвященные описанию Петербурга, входят в Петербургский текст. Следовательно, приходится предполагать наличие целого ряда типов текстов, в большей или меньшей степени приближающихся к Петербургскому тексту. Изучение их представляет несомненный интерес. Поэтому в заключение уместно привести пример того, каким образом Петербург, став объектом описания со стороны писателя, весьма далекого от петербургских тем и «петербургской» поэтики, имплицирует, тем не менее, «петербургообразный» текст («петербургизирующий», ср. антикизирующий и под.).

Речь идет о рассказе Бунина «Петлистые уши». Герой его, некто Соколович, бывший моряк, пьет в дешевом ресторане, бродит в тумане по Невскому (ср. у Блока: И матрос, на борт не принятый, / Идет, шатаясь, сквозь буран или у Ахматовой: ...Пьяный поет моряк и Город в свой уходил туман) и кончает убийством женщины, совершенным в соответствии с идейными убеждениями (ср.: «Людей вообще тянет к убийству женщины гораздо больше, чем к убийству мужчины. Наши чувственные восприятия никогда не бывают так внимательны к телу мужчины, как к телу женщины, низкому существу того пола, который родит всех нас, отдаваясь с истинным сладострастием только грубым и сильным самцам [...]» — и далее). Известная аналогия с Раскольниковым возникает не случайно: указание на нее содержится в самом тексте рассказа — «И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрогаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении без всякого наказания... — Я читал „Преступление и наказание” Достоевского, — заметил Левченко не без важности [...]». И затем та же тема возникает в характерном контексте, которому есть параллели в романе Достоевского: «[...] ни этих ассирийских царей, ни Цезарей, ни инквизиции [...] ни Робеспьеров [...] Как вы думаете... мучились все эти господа муками Каина или Раскольникова? [...] Мучился-то, оказывается, только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора, совавшего Христа во все свои бульварные романы».

В свете этих указаний и перекличек следует более внимательно отнестись и к некоторым другим элементам рассказа, подключающим его к Петербургскому тексту. Вот основные из них (на уровне языка и на уровне мотивов) в той последовательности, в которой они даны в рассказе (аналогии из Достоевского см. выше): «[...] в этот темный и холодный день то возле Николаевского вокзала, то в разных местах Невского проспекта [...] с непонятной серьезностью смотрел [...] на вереницу [ср.: Летит в туман моторов вереница [...] / Чудак Евгений бедности стыдится [...] — «Петербургские строфы» Мандельштама, или: Их вереница мимо глаз усталых / Ненужно проплывет — «Жизнь моего приятеля» Блока, или Вот нагляделся, вот идет, /Вокруг него шумит столица. / Мечтании странных вереница / В душе встревоженной растет — «Вот у витрины показной...» Сологуба и др. — В. Т.] трамвайных вагонов [...] на черные людские фигуры, на извозчиков и ломовых [...] на дроги, увозившие куда-то среди этого движения нищенский, никем не провожаемый ярко-желтый гроб; стоя на Аничковом мосту, он сумрачно заглядывался на темную воду [ср. сходные сцены с участием Раскольникова и Свидригайлова. — В. Т.], на посеревшие от нечистого снега баржи; бродя по Невскому [...] Не заметить и не запомнить его было нельзя [...] испытал чувство смутной неприятности, какого-то беспокойства [...] худой и нескладный, долгоногий [...] с лицом мрачным и сосредоточенным [...] из числа тех странных людей, которые скитаются по городу с утра до вечера единственно потому, что могут думать только на ходу, на улице [...] в дешевом ресторане недалеко от Разъезжей [...] в тусклой и холодной комнате за неуютным столиком у стены [...] дуло ледяной сыростью [...] веяло ветром [...] тут был порог в три ступеньки, — ход в коридорчик, откуда пахло кухней [...] головы их терялись в сумраке [...] пристально посмотрел на пивную рекламу [...] сказал Соколович с какой-то странной торжественностью [...] хвастались [...] и все спорили, поминутно крича [...] заметил в сумрачном раздумье [...] он опять направился к Невскому. Яркое освещение Невского подавлял густой туман, такой холодный и пронзительный [...] отчаянно бил и ерзал [...] силясь [...] вскочить, упавший на бок, на оглоблю, вороной жеребец [...] [ср. мотив забиваемой лошади в «Преступлении и наказании». — В. Т.] до слуха Соколовича донеслось, что задавлен какой-то переходивший улицу старик... [ср. задавленного на улице Мармеладова. — В. Т.].

Он повернул на Невский. Некоторые обгоняли его, с удивлением заглядывали ему снизу в лицо [...] пряча влажную от тумана челюсть в ворот и косясь на мелкую черную толпу [...] От электрических столбов падали в дым тумана угольные тени [...] мешавшийся с летевшими по ветру дымными волнами [...] где в ледяной мути [...], которым казался Невский, терялась бесконечная цепь [...] трамвайных огней [...] Он наискось пересек Аничков мост и пошел по другой стороне проспекта. Ветром и туманом понесло сильнее, вдали, в темной и мглистой высоте, означился красноватый глаз часов на башне городской думы. Соколович остановился и довольно долго стоял [...] исподлобья оглядывая бесконечно и медленно проходивших мимо [...] проституток [...] Потом он зашагал дальше, дошел до обезглавленного туманной темнотой Казанского собора [...] Там, в тесной толпе [...] он сел в темном углу [...] осаждаемой толпой [...] Ночью в туман Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира [...] до нутра продрогшие от ледяной сырости [...] и лица некоторых из них поражают таким ничтожеством черт, что становится жутко [...] она вдруг загородила дорогу [...] по Невскому [...] в дожде или тумане [...] далее, по туманным улицам и переулкам, в таинственную глушь [...] Вздрогнула [...] вдруг [...] остановиться возле двухэтажного [...] дома с вывеской: „Номера для приезжающих Белград” [ср. описание «Андрианополя» и последней — перед самоубийством — ночи, проведенной в нем Свидригайловым, с целым рядом существенных совпадений. — В. Т.]. Было уже без четверти два, место было глухое [...] по затоптанному половику [...] в полутемном коридоре [...] распахнул дверь в [...] душный [...] номер, половину окна в котором наискось загораживала крыша [...] За окном, за черными стеклами, глухо раздавались голоса, слышался шум [...] В четыре часа задребезжал в коридоре звонок [...] Снова очнулся он только в седьмом часу [...] Было еще совсем темно и тихо, но в этой темноте и тишине уже чувствовалось близкое утро [...] Фонарь, стоявший со своей черной тенью против гостиницы, освещал часть мостовой и улицы. Туман рассеялся [...] громада теса, возвышавшаяся из-за забора за фонарем, траурно белела на черноте ночи. Соколович повернул направо и скрылся вдали [...] в номере было так страшно тихо, как не бывает, когда есть в нем хотя бы и спящий человек, трещали догоравшие [...] свечи, в сумраке бежали тени [...]». Ср. в написанном тоже в 1916 г. стихотворении «На Невском»: ...Каретный кузов быстро промелькнул / [...] / Все пронеслось и скрылось за мостом, / В темнеющем буране [...] Зажигали / Огни в несметных окнах вкруг меня, / Чернели грубо баржи на канале, / И на мосту [...] / Дымились клочья праха снегового [...] / Всю жизнь я позабыть не мог / Об этом вечере бездомном.

Именно эти «петербургизирующие» элементы и делают названный рассказ не только отмеченным, но и уникальным в творчестве Бунина (о влиянии Достоевского на этот рассказ Бунина см. теперь: Долгополов Л. На рубеже веков. С. 183—184, 306—308).
[97] Некоторые темы-идеи (закат, туман, ветер, метель, наводнение и т.п.) образуют особые «подтексты» Петербургского текста. О них — в другом месте.
[98] Показательно, что и сам по себе гроб, как и похороны, могила и кладбище, равно обязанные своим происхождением и природе, и культуре, постоянно появляются в Петербургском тексте. Один из мотивов, идущих от позднего Пушкина, — тесная и сырая (заполненная водою могила, о чем см. также у Достоевского, Некрасова и др.) могила; ср. также могилу в мерзлой земле: Вместо грязи, покрыто кладбище / Белым снегом; сурово-пышна / Обстановка; гроб бросят не в лужу, / Червь не скоро в него заползет / [...] / Бедняки пускай осенью мрут (Некрасов) и мотив ранней смерти Бозио холодной зимой у Некрасова и Мандельштама. Другой мотив — Даже ты, Варсонофий Петров, / Подле вывески «делают гробы» / Прицепил полужоные скобы / И другие снаряды гробов, / Словно хочешь сказать: «друг-прохожий»! / Соблазнись — и умри поскорей! / [...] / Непрестанные нужны заказы / [...] / Ничего! обеспечен твой труд / [...] / Не робей, Варсонофий Петров! (Некрасов. «О погоде» III) при — А рядом: «Henriettе», «Ваsilе», «Аndre» / И пышные гроба: «Шумилов старший» (Ахматова. «Предыстория», ср. по соседству — А в Старой Руссе пышные канавы). Типичный петербургский штрих — ярко окрашенный гроб. — Особо ср. кладбищенски-могильную тематику в «Бобке» Достоевского.
[99] Об «одористическом» и «акустическом» кодах писалось в одной из ранних работ, как и соотношении их с «зрительным» кодом.
[100] Ср. из записей А.Г.Достоевской: «Ф. М. часто упоминал о цвете „масака” [...], но никогда не мог определить, какой это цвет [...] Вообще Ф. М. плохо различал цвета». См.: Гроссман Л.П. Семинарий по Достоевскому. М.; Пг., 1923. С. 60. Ср. также: гроб, обитый бархатом цвета масака в «Вечном муже».
[101] Пушкинское …затем, / Что не в отеческом законе / Она воспитана была, I А в благородном пансионе / У эмигрантки Фальбала («Граф Нулин») дважды отразилось в «Двойнике» Достоевского: «Чем бы дома держать ее смолоду, а они ее в пансион, к эмигрантке Фальбала [...] А она там добру всякому учится у эмигрантки-то Фальбала»; — «Вы здесь не у эмигрантки Фальбала, где вы благонравно учились» (позже ср. у Добролюбова: Учились, бедные, вы в жалком пансионе / Француза Фальбала — «Мотивы современной русской поэзии»), см.: Альтман М.С. У истоков имен героев Достоевского // Сравнительно-историческое изучение литературы. К 80-летию М.П.Алексеева. Л., 1976. С. 53—54. Ср. еще до Достоевского: «Непременно надобно было объяснить ей, [...] широка ли фальбора на наволочках» (Погодин. «Черная немочь», 1829), а после него у Панаева в «Провинциальном хлыще» (1856): «А пуще всего меня беспокоит это модное тряпье: блонды да гипюры, да шляпки, да эти разные фальбаллы. Еще, пожалуй, не угодишь», но даже в самом конце века у И. Коневского: «мелькают обтрепанные лоскутки и оборки щегольской фалбалы» («Предводящий протест новых поэтических движений) / Стихи Лафорга /»).
[102] Ср. основной корпус такого рода примеров в «Петербургских трущобах» (в их последовательности в романе; в скобках, где есть необходимость, указывается значение): «С тех самых пор Юзич решил, что не следует заниматься таким неблагодарным ремеслом, за которое хозяева выгоняют в шею да еще вором обзывают всеартельно, а лучше-де призаняться искусством свободным — хотя бы на первый случай карманным, а там Швецовым или скорняжным, а затем [...] можно и в ювелиры [воровское искусство высшего класса; до этого упоминались швецы-рукодельники, т.е. воры, специализирующиеся на кражах платья] начистоту записаться. И стал он, раб Божий, [...] лыжи свои направлять с площади на улицу, с улицы в переулок, из трактира в кабак, из кабака в „заведение” и все больше задними невоскресными ходами [замаскированный вход в заведение] норовил, с тех темных, незаметных лесенок, по которым спускается и подымается секрет, то есть свои, темные людишки [...] там он и резиденцию свою основал, и незаметным образом пристал к ершовскому хороводнику [участник воровской шайки из трактира „Ерши”] [...] Ершовцы же в Александрийском театре не столько искусством артистов пленялись, сколько рыболовному промыслу себя посвящали — „удили камбалы и двуглазым [лорнет, бинокль] спуску не давали”»; — «Маклак пронзительно устремляет взор свой в глубину его замшевой мошонки, и чуть заметит там относительное обилие бабок [деньги] — как он там, значит, финалы [ассигнации] шуршат, либо цари-колесники [серебряные деньги] мало-мальски вертятся [...], тотчас же дружески хлопает он мужичонку по плечу [...] С буфетчиком у них давно уже печки-лавочки — дело зарученое — свои люди — только глазом мигнет, так у того уж и смекалка соответствует»; — «А мне почем знать — тебя спрашивал! ...Возьми зеньки в граблюхи, да и зеть вон сквозь звенья! Может, и фигарис какой! [возьми глаза в руки и смотри сквозь стекла! Может, сыщик какой] [...] — Который это? что в шельме [шинель] камлотной сидит, что ли? [...] — Тот самый... Гляди, не фигарис ли каплюжный [полицейский] <...> — Нет, своя гамля [собака]»; — «Другу Борисычу! [...] Клей [выгодное воровское предприятие] есть! — Ой ли, клевый [хороший] аль яманный! [негодный] [...] — А как пойдет: в слам [воровская доля] аль в розницу [вся выручка одному]. — Известно, в слам! Тебе, коли сам работать станешь, двойную растырбаним [распределять выручку]. Вот видишь, мухорта [любой человек, не вор], что со мной сидел? [...] Так вот ему темный глаз нужен [фальшивый паспорт] На кого? на себя? — спросил Борисыч. — Нет, маруший [женский] нужен [по соседству — любопытное разъяснение: имя отсутствующего товарища мазурики избегают называть, стараясь выражаться более местоимениями: тот, этот, наш, или существительными вроде: знакомый человек, нужный человек и т.п.; ср. совсем в ином стиле и жанре — На берегу пустынных волн / Стоял он дум великих полн..., при том, что в этой экспозиции имя Петра не называется, но он отмечено курсивом; лишь далее, в «литературно-панегирической» части и то лишь косвенно оно вводится — Петра творенье, град Петров. — В. Т.]» — «[...] И в углах сваливается всё натыренное [наворованное] [...] Приобретает он тыренное то на смарку трактирного долга, то на хрястанье с канновкой [то есть с водкой] [...] Отсчитывает он в этом случае гроник да канику, а получает колесами [соотв. — грош, копейка, рубль]»; — «хорошо известно, что Пров Викулыч занимается спуркой [скупка и перепродажа краденых вещей], все они именно и собрались сюда не за чем иным, как только попурить [сбыть ворованное] ему тыренное»; — «Что стырил [...] — Да что, друг любезный, до нынче все был яман [плохо] [...] а сегодня, благодарение Господу Богу, клево [хорошо] пошло. [...] — Еще б те маху! Шмеля срубил, да выначил скуржанную лозанку! [вынул кошелек да вытащил серебряную табакерку] [...] — Мешок во что кладет веснухи? [барышник во что ценит золотые часы?] [...] Клей [всякая воровская вещь] не дешево стоит [...] — А какой клей-то! — Да канарейка с путиной [часы с цепочкой], как есть целиком веснушные [...] Я по чести, как есть, три рыжика правлю [просить три червонца]. — Какими? рыжею Сарою? [полуимпериал]»; — «Просто, брат, страсть! Вечор было совсем-таки влопался] [попался в воровстве] да спасибо, мазурик со стороны каплюжника дождевиком [камень] — тем только и отвертелся! А Гришутка — совсем облопался [взят полицией и доставлен в участок или тюрьму], поминай как звали! Стал было хрять [бежать] в другую сторону, да лих, вишь ты, не стремил [не смотрел, не остерегался], опосля как с фараоном [будочником] справились; а тут стрела [патрульный казак] подоспела вдогонку — ну и конец!

Теперь потеет [сидит в части]; гляди, к дяде па поруки попадет [попасть в тюрьму], коли хоровод не выручит. — Значит, скуп [общая складчина на выкуп попавшегося] надо? [...] Значит, скуп! Парень, братцы, клевый, нужный парень! Отначиться [откупиться] непременно надо. — Сколько сламу потребуется? [...] — Обыкновенно на гурт: слам на крючка, слам на выручку да на ключая [соотв. — взятка, полицейский письмоводитель, квартальный надзиратель, следственный пристав]»; — «Значит, можно в ход помадку [метод действия и приемов при совершении кражи] пускать? [...] А коли облопается да клюю прозвонит? [а если попадется и на следствии приставу расскажет?]»; — «Ну-с, а теперь затыньте-ка [скройте, заслоните], братцы, хорошенько!»; — «Нешто стырен? — Амба! [...] Амба!.. так вот как! В домухе опатрулено [амба — убить, удар насмерть; домуха — дом; опатрулить — отобрать в квартире]. — Клевей, брат! почти что на гот [в поле или в лесу] [...] не заставь руку расходиться! — ломату [побои] задам добрую»; — «Да пусть приготовит мне ерша в салфетке [бутылку шампанского, обернутую салфеткой]»; — «[...] гнусным тенорком „отхватывал” какую-нибудь чибирячку [песню со скандалезным характером]»; — «Макрида потянулась туда же с книжкой, на переплете которой „для близиру” [для виду] лежало несколько медяков»; — «А! [...] Грызуны [нищие] привалили! Много ль находили, много ли окон изгрызли? [просить милостыню] [...] Ничего; звони [говори] знай, как звонилось»; — «Гречка выпучил глаза от изумления. — Труба!., [вздор, пустяки] Зубы заговариваешь! [сбиваешь в толку] [...] — Ну, так лады [хорошо] [...] — Стачка [сделка, уговор] нужна [...] за подвод [устроить предварительную подготовку дела] половину сламу [...] я, значит, в помаде [воровство], я и в ответе. — А коли на фортунке к Смольному затылком [провоз преступника к эшафоту на позорной колеснице], тогда как? [...] Не бойся, милый человек: свою порцию миног сами съедим [принять наказание плетьми]»; — «Как, и ему тырбанить! [угодить в тюрьму] [...] А мы вот так: у херова [пьяного] дочиста вызнаем [...] — Ходит! [идет, согласен] [...] — Надо бы работить [обделывать дело] поживее. [...] Он, значит, осюшник [двугривенный] на косушку сгребал [...]» и т.п., ср.: мухортик [партикулярный человек], Алёшки [из лакеев], Жоржи [из мошенников], захороводить [подговорить на воровство прислугу в доме], на особняка идти [заниматься воровством в одиночку], мазы [опытные воры, ср. патриарх мазов], звонки [ученики мошенников], кирюшка [палач, ср. имя реально существовавшего в Петербурге палача Кирюшки], Кирюшкин брат [палач], золотая тырка [очень удачное воровство], ошмалаш [ощупка], трекнуть [неосторожно толкнуть жертву во время кражи, создавать давку], что звякало-то разнуздал? [распустить язык], прихрякнуть [приехать], псира [собака], рахманно [прекрасно], шишка [портмоне], финажки [ассигнации], на шарап [приступом, на ура], облопаться да за буграми сгореть [попасться да в Сибири пропасть], приткнуть [убить], Кирюшкина кобыла [инструмент, на котором наказывали плетьми], граблюха [рука], голову на рукомойник [зарезать], фига [шпион, сыщик], стремчаговый [трехрублевый], выседки, на выседках [заключение на известный срок, по приговору суда], подворотня [служитель-привратник], потемчиха [тюремная похлебка], голодная [уголовная палата], с нашим нижайшим почтением отпустят [оставят в сильном подозрении], жирмашник [гривенник], ламошник [полтинник], трёки да синьки [трехрублевые и пятирублевые], жулик [маленький острый ножик], жиган [каторжник], стрелец савотейный [беглый сибирский бродяга], куклим четырехугольной губернии [бродяга, не помнящий родства], отабуниться [собраться в кучу], двадцать шесть [берегись!], почеши ногу [как же, дожидайся], без глаз ходить [быть без паспорта], серенькая [кредитный билет в 50 рублей], радужная [кредитный билет в 100 рублей], серо еще [неизвестно, как пойдут дела], мокро [опасность], снег [неудача], самодуринское [вино или зелье, с подмешанным дурманом], темную накрыть [покушаться на убийство удушением], взять на храпок [способ удушения], принакрыть мякотью дыхало [удушить, закрыв подушкой рот и ноздри], лататы [удрать], оказать нижайшую благодарность [оставить в подозрении], потемный [убитый, задушенный], маз [вор, заправляющий воровством], тырбанка [дележ добычи], краля [благородная дама], проюрдонить [промотать, прокутить], капчук [сто], калыман [прибавка], кафя [копейка], жирмабешь [двадцать пять], скипидарцем попахивать [подозревать], бубновый туз в кандалах [приговоренный к ссылке в Сибирь], татебные [заключенные преступницы, которые не ходят обедать в общую столовую], присяга [белый передник], ширманы [карманы, ср. ширманам чистка, граблюхами по ширманам], с онику [термин карточной игры], бирка [паспорт], липовый глазок [поддельный паспорт], картинка [вид на жительство, паспорт], гопать [шататься], накидалище [верхняя одежда], голуби [белье], шифтан [кафтан], ухлить [глазеть], затемнить [убить], селитра [солдат, конвоирующий преступника], зеньки не заухлят [чужие глаза не увидят], канька [копейка], трешка [три копейки], пискалик [пятак], звонить [просить милостыню], склеиться [согласиться], шемяга [платок], ни каньки не скенит [ни копейки нет].
[103] Ср. номенклатуру рабочих на петербургской бойне — башколомы, нутрянщики, резаки, кишечники, гусачники и т.п. (Бахтиаров), карточных игр — безик, макао, винт, бакара, мушка и т.п., не говоря уж о более широко известных названиях, воровскую номенклатуру и т.п., формирование административной, юридической, хозяйственно-экономической, научной, философской и т.п. терминологии. Светская «бонтонная» терминология и фразеология также не отставала от других областей, хотя от многих из них она отличалась быстрой сменой мод. Ср.: «Слово пикантно я здесь [в Демидовом саду — «Демидроне». — В. Т.] впервые услышал, — модное и очень характерное слово, сменившее шик, шикарно пятидесятых годов и ригольбош, ригольбошно шестидесятых. — Как, что и почему „пикантно”, — я сразу понял, когда увидел и услышал на сцене „Демидрона” „неистощимо-веселую” Альфонсину, знойно-тропическую Кадуджу, игриво-гривуазную, как шампанское, Филиппо, доводившую мимическое объяснение „лямура” до физиологической откровенности», см.: Михневич В. Петербургское лето. Фельетонные наброски. СПб., 1887. С. 141 («1-е мая по дневнику старого фланера»). Петербургская хроника (особенно с середины прошлого века) пестрит неоценимым материалом по лексике и семантике, не говоря о фразеологии, весьма часто не получившим отражения в словарях русского языка, а если и получившим, то обычно без учета наиболее подвижных элементов, определявших моду в ее изменениях, а следовательно, и часть русской культуры в ее «петербургском» варианте. Источники фиксируют немало любопытных примеров варьирования формы слов, в частности под влиянием установки на осмысление в «народно-этимологическом» плане (ср. название гувернантки в повести Победоносцева «Милочка» — говорнянька и т.п.).

Эти «народно-этимологические» игры функционально, по сути дела, сопоставимы с опытами звуковой организации текста в художественной литературе, прежде всего, конечно, в поэзии. Речь идет, с одной стороны, о творческом опыте анаграммирования таких больших поэтов, как Пушкин, Вяч. Иванов, Ахматова, Мандельштам и др., а с другой, об анаграммировании ключевых слов-символов, вокруг которых в поэзии Петербургского текста — явно или тайно, сознавая это или подсознательно — кристаллизовались своего рода анаграмматические структуры (или поля). Центральным словом в этом ряду, бесспорно, является Нева. Учитывая критерии сознательного или, так сказать, подсознательно-интуитивного, «случайного» анаграммирования, а также очень различные «разрешающие» способности читателя в отношении опознавания этого явления и даже вообще знания о существовании его, уместно обозначить прежде всего бесспорные примеры. Бесспорность ядра анаграммируемого слова обычно приводит к эффекту «высвечивания» того, что без этого ядра, источника света, было бы незамечено. Будучи же замеченными, эти «неполно-анаграмматические» фрагменты также вступают в игру и не столько размывают бесспорное, сколько поддерживают его, образуя «плавные» подступы к ядру и отступы от него. Предрасположенность слова Нева к анаграммированию подтверждается десятками (если не более) примеров, из которых здесь достаточно указать немногое. Ср.: Где прежде финский рыболов / [...] /Бросал в неведомые воды / Свой ветхий невод / [...] / [...] ныне там / [...] / В гранит оделася Нева; / Мосты повисли над водами; — Но силой ветров от залива / Перегражденная Нева / Обратно шла гневна, бурлива... [ср. также: [...] стройный вид, / Невы державное теченье, / Береговой ее гранит; — В неколебимой вышине, / Над возмущенною Невою / [...] / Кумир на бронзовом конестройный вид ср. другое характерное петербургское описание, принадлежащее Григорьеву: Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, / Свод небес зелено-бледный, / Скука, холод и гранит...); — [...] Вкруг него / Вода и больше ничего — у Пушкина; — «И от тех небылиц, надуваясь, Нева и ревела и билась в массивных гранитах» у Белого; — О, как не внять зловествованью / Невы, когда, преодолев / Себя и гневы младших Нев, / Истощена вседневной данью [...]; — А там — из синевы Невы / Не выростет ли знак прощальный? [...] и др. — у Б. Лившица; — И весь траурный город плыл / По неведомому назначенью, / По Неве иль против теченья, — / Только прочь от своих могил; — Я не взглянула на Неву! [...] / И мне казалось — наяву. / Тебя увижу, незабытый — у Ахматовой; — Нева — как вздувшаяся вена; — Декабрь торжественный сияет над Невой. / Двенадцать месяцев поют о смертном часе (с вариациями); — Но как Медуза невская волна / Мне отвращенье легкое внушает — у Мандельштама и др. Ср. также известную в русской поэзии игру сталкивания Нева — небо].

В свете последующих опытов и учитывая, что Петербургский текст как определенный литературный конструкт внутри себя времени не различает, уместно поставить вопрос о пред-анаграмматической стадии разыгрывания звуковой темы Невы до Пушкина. Действительно, Нева, часто упоминаемая в поэзии XVIII в. (прежде всего в одической), во многих случаях оказывается в н-в-, в-н-контекстах, однако обычно слабо организованных. Не входя здесь в этот вопрос подробнее, стоит, пожалуй, выделить одного поэта — М.М.Муравьева, автора стихотворения «Богине Невы» (1794). Этот выбор объясняется не только ключевым для этого стихотворения местом, для своего времени довольно искусно организованного в звуковом отношении, — Протекай спокойно, плавно, / Горделивая Нева, / Государей зданье славно / И тенисты острова, — но и еще, по крайней мере, двумя обстоятельствами: высоким уровнем звуковой организации в лучших образцах поэзии Муравьева («Ночь», «Зрение» и др.) и если не влиянием его на последующую поэзию, то, во всяком случае, учетом ряда муравьевских опытов и прежде всего этого стихотворения Батюшковым и Пушкиным (ср. позднейшие ориентации на Прах великого Петра; — Я люблю твои...; — И амуры на часах; — Полон вечер твой прохлады — / Берег движется толпой...; — Зрит восторженный пиит, / Что проводит ночь бессонну, / Опершися на гранит. То, что Муравьев, поэт до сих пор не оцененный (хотя нередкая недоделанность его стихов действительно может помешать высокой оценке его), был замечен и Батюшковым, и Пушкиным, которые учли Муравьева именно в своих описаниях Петербурга, далеко не случайно. Кроме того, в историко-литературной перспективе несомненен его вклад в Петербургский текст в ряде тонких деталей. Ему удалось заметить в Петербурге не только туманы, которых до него старались не замечать, но зыбь, тонкий пар, тонкую тьму, первый опыт русского литературного «пленеризма»: Ты велишь сойти туманам — / Зыби кроет тонка тьма или Тонким паром ты восходишь / На поверхность вод своих в стихотворении о «Неве». Эта образность много позже была учтена и усвоена формирующимся Петербургским текстом.

И еще об одном явлении следует сказать особо: уже опыты анаграммирования подталкивают поэтов к упражнениям на тему figura etymologica, граница между которой и анаграммой иногда почти неразличима. Как известно, слово Нева происходит от корня и.-евр. neu-: nou- «новый», что подтверждается и очень поздним происхождением реки, уже на глазах населения этого ареала, и передачей ее названия на некоторых других языках элементом «новый». В русской поэзии нередко Нева и слова с корнем нов- находятся в непосредственном соседстве, ср., к примеру: Тогда над Невой и над пышным Петрополем видят / [...] / Как будто бы новое видят беззвездное небо (в интервале: вéчер, нóчи, тéни, ср. и другие «невские» контексты в этой замечательной идиллии 1821 г.) в «Рыбаках» Гнедича или же: Опять стою я над Невой, / И снова, как в былые годы... у Тютчева (1868) и др.

[1971, 1993]



2005. Ссылка на сетевое издание желательна.


Закрыть ... [X]

Тексты песен из репертуара А.Северного Ремонт кухни фото 9 кв метров фото своими руками

Екб одежда больших размеров Екб одежда больших размеров Екб одежда больших размеров Екб одежда больших размеров Екб одежда больших размеров Екб одежда больших размеров Екб одежда больших размеров Екб одежда больших размеров